Вспомните хоть увертюру к «Детям капитана Гранта», вспомните песни оттуда — какая оркестровка, какая мощь, какие прямые влияния музыкальной классики! И лучшие советские песни до сих пор поражают мощью звучания — в них нет того однообразия, от которого с души воротит, когда слушаешь нынешнюю попсу, что нашу, что западную.
Именно поэтому советские композиторы-песенники никогда не были гарантированы от конфликтов с властями. И заработки у них — хотя, что скрывать, деньги случались — были далеко не такими, как у нынешних акул шоу-бизнеса. Дунаевский, которого я искренне считаю крупнейшим явлением в русской музыке, умер в крошечной комнате, куда с трудом помещались стол и кровать, умер совсем молодым. Хотя, конечно, песенникам грех жаловаться — нас не травили, как Шостаковича. Шостаковичу досталась прямо-таки исключительная кампания.
— К вопросу о кампаниях: настоящая истерика у власти началась почему-то из-за оперы Мурадели «Великая дружба». Чем провинился Мурадели, что это за таинственная опера, из-за которой столько было шуму, а сейчас ее словно и не было?
— Знал ли я Мурадели!? Он попал под колесо по чистой случайности: прекрасный, талантливый был человек, земля ему пухом, но он ведь никакого отношения не имел к формализму! И «Великая дружба» не только не была экспериментальной оперой — она была традиционнейшим сочинением.
Сталину чего-то там не понравилось в трактовке национального вопроса… Помню: сорок шестой год, собрание композиторов, кино приехало его снимать. Встает Мурадели, начинает каяться… причем говорить ему мучительно, потому что каяться не в чем и все это прекрасно понимают. Он начинает: да, постановление совершенно справедливое… в моей опере формализм проявился самым чудовищным образом… чтото еще в том же духе… «Стоп, стоп, — кричит оператор, — у меня камеру заело!» Полчаса чинил камеру. Все тягостно молчат. «Можно!» Пошел второй дубль: встает Мурадели и начинает каяться… Господи, как мы все под землю не провалились от стыда!
— Есть легенда, что вас чуть ли не ребенком благословил Шостакович. Правда это?
— Чистая правда. Шостакович был меня старше всего на шестнадцать лет, но когда он в двадцать седьмом приехал в Одессу — за плечами у него была уже работа с Мейерхольдом, с Маяковским, на него смотрели как на будущего гения… Отец мой всю жизнь мечтал быть музыкантом.
До последнего дня — а прожил он восемьдесят пять лет! — он садился за рояль и играл Шопена, Рахманинова, играл, как пианист хорошего класса. Но профессию он выбирал еще до революции, в те времена шансов сделать музыкальную карьеру у него было не слишком много. А врачи жили неплохо, и он стал одним из лучших хирургов Одессы, специалистом по костному туберкулезу.
Тем не менее он обожал музыкантов, всегда старался общаться с ними… Однажды — мне было шесть лет — он увидел гуляющего Шостаковича и подошел к нему: «Дмитрий Дмитриевич, не послушаете ли вы моего сына?» Шостакович выслушал какие-то мои детские опусы и сказал, что толк, по его мнению, будет.
Одесса вообще определила мою жизнь. Счастлив, кто там родился. Лучшие музыканты мира с гордостью говорили о себе: «Я прошел в Одессе!» Значит, хорошо принимали у нас, а у нас публика понимающая, строгая! Я могу сказать о себе: я прошел в Одессе. С тех пор я прошел и в Париже, и в Нью-Йорке, мне Клинтон прислал свое фото с автографом на семидесятипятилетие. Спасибо Клинтону, а все-таки одесский успех мне дороже.
Музыке-то меня начали учить еще до того, как Шостакович благословил. Когда одесскому ребенку исполнялось пять лет, родители вели его к Петру Соломоновичу Столярскому — это был знаменитейший скрипичный педагог, учитель Ойстраха, Гилельса… Он сказал маме: «С вашим мальчиком я заниматься буду». Он-то согласился, да я отказался.
— В смысле?
— А пришел к нему две недели спустя и говорю: «Петр Соломонович, я не хочу у вас учиться, потому что мне надоело играть стоя. Хочу сидя!» — «Ну, — сказал он, — тогда, мамаша, отведите мальчика к Берте Михайловне Рейнбольд…» Так я стал играть на фортепиано.
— А сейчас на чем играете?
— Сейчас у меня хороший старый рояль, лет семьдесят ему, и еще лет семьдесят он будет звучать ничуть не хуже. У нас с сыном интересная была ситуация — он, если вы знаете, один из самых известных пианистов мира…
— Да уж знаю.
— Хорошо, что знаете. Ну вот, комната, в которой мы беседуем, была у нас нейтральной полосой. Слева — его комната, справа — мой кабинет. Он у себя репетирует классику, я у себя сочиняю песенки. В общем, в доме звучало все — от Баха до Оффенбаха. Периодически сын прибегал ко мне под дверь и интересовался: «Папа, сочинил что-нибудь?» Я отвечаю: «Да так, помаленьку…» — «А останется эта вещь после тебя?» — «Нет, — отвечаю, — скорей всего, не останется». Только раз я ему с полной уверенностью сказал: «Да, Вова, сегодня, кажется, я сочинил песню, которая останется». Это было «Я верю, друзья» на стихи молодого Володи Войновича, будущего ядовитейшего сатирика. Песня эта мигом обрела славу, и, пожалуй, я могу претендовать на попадание в Книгу Гиннесса: все-таки никакого другого композитора генеральный секретарь с трибуны Мавзолея не исполнял. А слова «На пыльных тропинках далеких планет останутся наши следы» Хрущев спел, предварительно извинившись за отсутствие голоса. Но слух у него был. Правда, мелодия там несложная…