— Вы говорите о яме, о том, что народ надорвался. Но как же гордость победителей, о которой столько говорили тогда и потом?
— Помимо страшной усталости была и гордость, конечно. Но ее задавили сразу. Послевоенные годы — по голоду, по силе давления на человека — были едва ли не страшней военных. Мы вернулись не победителями, по сути, а теми же винтиками, какими нас и хотели видеть. Трубили о героизме, а жить солдату не давали. Калек прятали. Вписаться в эту жизнь после фронта было невозможно, множество народу оказалось в лагерях, гордость из поколения выбивали на каждом шагу.
Но не учли другого: эта война научила не только воевать, но и выживать. Человек, три года проведший на передовой, выжить не мог, не должен был по определению. И если уж он каким-то небывалым чудом выживал — как выжил я, чтобы было кому рассказать все это, — его уже ничем было не взять. Он привыкал чуять опасность. И напугать его было трудно — никакая травля не действует, если ты видел, например, танк.
Вообще на войне человека с воображением отличить очень просто: нормальный солдат, здравомыслящий, больше всего боится бомбежки, самолета. Человек с воображением больше всего боится танка, потому что это громадная железная махина, броня толщиной с хорошее бревно, и сделать с ним почти ничего нельзя — уязвим он только сзади, то есть когда уже по тебе проедет. Я и не стесняюсь признаваться, что больше всего боялся танков.
— Мне кажется, вы вообще с самого начала, еще до войны, понимали, что рано или поздно будете писать. Тут не только в воображении дело, а в складе ума…
— Ты знаешь, странность: я на всех своих детских фотографиях почему-то с книгой. Хотя книга в моем детстве была не такая уж частая и доступная вещь. Но я, во-первых, все время их раздобывал и много читал (на фронте «тискал романы» ребятам, пересказывал приключенческие книжки), а во-вторых, почему-то все запоминал.
Бывают такие впечатлительные души, которые иной раз и в самых зверских условиях зарождаются и сохраняются. Артистизм этот, памятливость, какое-то врожденное чутье на страшную или прекрасную деталь встречаются в любой среде одинаково редко, тут от образования и удачливости мало что зависит. Своего рода артистической натурой был и мой отец, пьяница, красавец и сочинитель. Меня судьба так вела, что я действительно многое видел, попадал в кромешные переделки и все откладывал в какой-то запасник. Это все равно вылезло бы, я не мог бы вечно молчать ни о детстве, ни о войне. Но если бы военный роман был написан не сейчас, а в семидесятых, он бы так в столе и лежал.
— А на Запад переправили бы?
— Не знаю, некому было переправлять. У меня в диссидентских кругах знакомых почти не было, тем более что кухонные эти противостояния властям имели с диссидентством очень мало общего. Настоящим борцом был Марченко — он и заплатил за это жизнью. Очень многие играли в противостояние, любовались собой, искали поводы для самоуважения — в этой среде было ничуть не меньше своей гнили.
— Вы вообще как-то не задержались ни в одном кружке — из «Нашего современника» ушли, с «патриотами» рассорились, демократам от вас тоже достается…
— И им от меня, и мне от всех. Кружок «Современника» был очень разный, и главная ошибка коммунистов — хотя, какая это ошибка, это грех смертный — как раз в попытке соединить патриотизм с коммунизмом. И Бога припрячь. В «Нашем современнике» печатался огромный писатель Распутин, человек нежнейшей души и прозаик первостатейный, в поздней своей прозе достигший совершенно новых высот. Взять «Избу» или «Нежданно-негаданно». Там печатался Носов. Печатали мы Константина Воробьева, безвременно ушедшего прозаика, который волей судьбы оказался в Прибалтике и так и не смог переехать в Россию — именно потому, что не хотел брать никакой помощи от тогдашних писательских генералов. Воробьевская повесть «Убиты под Москвой», кстати, тоже из лучшего о войне. Интересно нас знакомили: кто-то мне подсунул повесть Евгения Воробьева (Воробьевых ведь, как Смирновых, в русской литературе достаточно). Я прочел это дикое вранье и, не взглянув толком на инициал, отправил Воробьеву в Прибалтику разгромное письмо. После чего получил очень дружелюбный ответ: мол, здорово ты его костеришь… Так мы и сдружились: он был человек веселый, огромный мужчина, кремлевский курсант и умел обо всем как-то смешно рассказывать. Хотя ужасов навидался — не приведи бог никому, и в плену был, но сроду не пожаловался ни на что. И умер едва за пятьдесят, не закончив лучшую вещь свою — «И всему роду твоему».