Но так снисходительно я мог думать о ровеснице, а с литературным моим учителем Нонной Слепаковой, великой ленинградской поэтессой, чей пятитомник, кстати, мы только что издали, это объяснение не проходило. Слепакова была умнее всех, кого я знал вообще, и уж точно талантливее, и могла весь день переживать из-за потерянной безделушки или недостаточно восторженной рецензии, зато когда в результате реформ лишилась почти всех накоплений, отнеслась к этому удивительно наплевательски и смеялась над моими страхами тех времён. «Запомни: деньги — самый легковосстановимый ресурс». И занялась переводами, и заработала детскими пьесами, и не пропала — больше того, помолодела. Её вообще бодрили опасности, не терпела она только скуки.
Подтверждения можно длить бесконечно: с нынешней, окончательной женой — вероятно, единственной младшей современницей, чьим литературным способностям я временами серьёзно завидую, — перевернулись на лодке у самого берега тоже в шторм, и бортом этой самой лодки её успело огреть по башке. Когда вылезли на берег, больше всего её огорчала пропажа новых туфель: Нептун сжалился и вскоре выплюнул их обратно.
Та же Ирка тысячу раз на моей памяти сходила с ума от ничтожнейшей мигрени или бесилась вследствие насморка, но перед родами отправилась со мной в гости к приятелю-киноведу и смотрела там, как сейчас помню, фильм Вуди Аллена «Бананас»; и в сцене первой брачной ночи — когда муж в синем, а жена в красном углу ринга — хохотала так, что через два часа родила. Причём рожала она ровно в день 25-летия первого показа «Семнадцати мгновений весны», и редактор всё того же «Собеседника» предложил рискованный эксперимент. Действительно ли русская пианистка обязана была орать по-русски? Неужели нельзя во время родов кричать на иностранном? И Лукьянова, переводчица по первой специальности, добросовестно материлась по-английски все полтора часа, пока рожала сына, и только когда ей его показали, порусски сказала «здравствуй».
Эта её способность сохранять хладнокровие, когда я с ума сходил, иногда меня восхищала, а иногда бесила. Скажем, она уехала на месяц в Штаты, я жутко скучаю, ревную, спать не могу, пишу ей отчаянные стихи. Наконец звоню туда, читаю ей эти стихи — и она в ответ филологически замечает: «Концовочка ничего».
Ахматова, которая вообще отличалась удивительной точностью самонаблюдения, сформулировала эту же особенность короче: «Без необходимого могу, без лишнего никогда». Ахматова стоически переносила удары судьбы, ни словом, ни всхлипом себя не выдавала. Случаи, когда она теряла самообладание в критические моменты, единичны. Лично я могу вспомнить по мемуарам только один такой эпизод — первый арест Пунина и Льва Гумилёва: тогда, по свидетельству Эммы Герштейн, она была сама не своя и только всё бормотала «Коля, Коля… кровь…» Но ни в блокаде, ни в ташкентской эвакуации, ни после измены Гаршина, на которого она возлагала столько надежд, ни после ждановского разгрома, ни во время беспрерывных сердечных болезней в последние годы (она умерла от четвёртого инфаркта) она не утратила железного самообладания.
И то сказать — лирика её переполнена жалобами на любовную муку, а что такое эта любовная мука в сравнении с войной, голодом, смертельным одиночеством, травлей, кошмарами двадцатого века? Но сравните карнавальное кружение «Поэмы без героя», написанной обо всём этом, с отчаянными ранними стихами. А потом сопоставьте поводы и ужаснитесь этой диспропорции. Или восхититесь, как я.
Молодая Ахматова в минуты любовной тоски ничего не хочет видеть, ничему не верит, ничем не может утешиться, Ахматова зрелая предваряет самую страшную, военную часть Поэмы сардонической ремаркой: «Белая ночь 24 июня 1942 г. Город в развалинах. От Гавани до Смольного видно всё как на ладони. Кое-где догорают застарелые пожары. В Шереметевском саду цветут липы и поёт соловей. Одно окно третьего этажа (перед которым увечный клён) выбито, и за ним зияет чёрная пустота. В стороне Кронштадта ухают тяжёлые орудия. Но в общем тихо».
Слава Богу, сохранились эти строчки в её чтении — отстранённом, холодно-насмешливом. «Вот чем удивили!» — как сказано у неё в другом стихотворении, тоже страшном и тоже ледяном.
Иногда мне кажется, и это объяснение уже основательнее прежнего, мстительного и шовинистического, что женщинам присуще более спокойное, почти родственное отношение к жизни и смерти: они чаще имеют с ними дело. «Напутствовать умерших и впервые приветствовать рождённых — их призванье», как сказал другой замечательный знаток женской природы Мандельштам. Потеря драгоценности или хоть пустякового подарка от любимого — это да, трагедия. Но смерть — кто она вообще такая? Набоков любил цитировать выдуманного им философа Делаланда: его однажды спросили — чего это он на похоронах не обнажает голову? «Я жду, чтобы смерть сделала это первой». В самом деле, чего с ней церемониться, что снимать перед ней шляпу? Пусть она снимает шляпу перед мужеством тех, кто знает, чем всё это кончится, и всё-таки живёт, любит, что-то делает.