Выбрать главу

Если ад, как учит одна из восточных религий, в том и состоит, чтобы без конца пересматривать собственную жизнь, тогда все правильно. На протяжении вечности вспоминать тридцать не самых веселых лет советской истории — никакого бессмертия не захочешь. Но что-то мне подсказывает, что именно в подвешенном состоянии половинчатого, неполного бытия герой должен бы с особенно трогательной радостью узнавания восклицать: «Вот мама! Вот меня купают! Вот дядя Миша уезжает в Израиль!» Из полной невещественности, из скучной пустыни чистого духа его так должны бы умилять эти бренные, хрупкие детали, крупицы живого вещества: булочка, портвешок… Новый год, я не знаю, в детском саду… Ему же, видать, очень там хорошо — под толщей вод, откуда его так и не достали. Иначе трудно объяснить брюзгливую, насквозь безрадостную интонацию, с которой он оглядывается на прожитое.

Я не говорю о чисто профессиональных проколах — слишком явной нестыковке текста с видеорядом, — на которых топчутся многие критики. За кадром рассказывается, как герою с детства страшно было купаться, — на экране абсолютно спокойный ребенок жизнерадостно плавает в ванне. Но не в том дело, что видеоряд изнасилован текстом и жестко подчинен ему, — за художественный эффект и не такое прощали. Эффекта нет, вот в чем дело. Рассасывается. Остроумие придумки — сведение сотни биографий в одну — успеваешь оценить в первые десять минут. Самое же печальное — отношения нынешних без пяти минут сорокалетних с породившей и определившей их эпохой до обидного не выстроены. Ладно там 50-е: предыдущее поколение либо устами Лимонова говорит, что «у нас была великая эпоха», либо устами Веллера проклинает ее за то, что «дети победителей» ни в чем не смогли реализоваться. Постшестидесятники — дети шестидесятников — никак не разберутся, хорошо им было или плохо. Самые идиллические детские воспоминания у них как-то серо-буро окрашены. Может, эпоха была такая, что к ней невозможно никак относиться?

Отчасти это верно. Не случайно это тридцатилетие — последние тридцать лет русской имперской истории — становится объектом столь пристального анализа. Попытки рассказывать о несчастном, но и самом уютном тридцатилетии, условно называемом годами застоя, выходят какими-то анемичными. А жаль. Ведь именно тогда у советского человека впервые появилась личная жизнь и индивидуальное отношение к происходящему. В 50-е наш человек все-таки неотделим от страны, про 30-е и 40-е говорить нечего. Начиная с 60-х, он уже немножко сам по себе. Вот это сочетание — личная жизнь с ее экзисетнциальными проблемами — уже есть, но пространство этой жизни ограничено железобетонными стенами тогдашней новостройки, и это определяет эпоху и дает шанс найти интонацию для разговора о ней. У Парфенова такой возможности не было: он ведь не о личной жизни рассказывал. У Манского — была. Стоило только как следует вспомнить, как это было.

2

Время с 1961 по 1991 год характеризуется, на мой взгляд, прежде всего вот чем: никогда еще русское общественное бытие так сильно не расходилось с общественным сознанием. Сознание после оттепели ушагало очень далеко и усилиями журналов «Польская мода», «Чешское фото» и «Иностранная литература» почти сравнялось с западным. Как случился фестиваль 1956 года, как стало понятно, что у иностранцев все на месте и даже дети от них получаются, — так советская ментальность и дефлорировалась. А тут Кафку напечатали и Вайду показали. Ахти! Но в том-то и проблема, что если перемены в общественном сознании избыть очень трудно (хотя можно, как показывает наше время), то бытие загнать в прежние рамки — раз плюнуть. Максимум наших бунтарских способностей — выход на площадь впятером или голодовка в расширенном составе. И потому в 1964 году все прошло без сучка, без задоринки: новополучившихся умных, свободных, начитанных, даже в каком-то смысле сексуально раскрепощенных людей загнали в прежнюю казарму, чуть подновленную и проветренную, соотносившуюся с прошедшей эпохой примерно как хрущевка с коммуналкой. Свободы побольше, уюта тоже, но до коттеджа в пригороде или фермы на природе по-прежнему далеко.

Ходить в ярме, не нюхавши свободы, можно и даже приятно, но подвергаться тысяче бытовых унижений, участвовать в идиотских ритуалах и голосовать на идиотских собраниях, имея опыт свобод, надежд и сексуальной раскрепощенности, — совершенно невыносимо. Никогда еще в России не было столько интеллигенции. И никогда еще в мире не было страны, в которой такое умное население вынуждено было в свои лучшие годы все время видеть и совершать такие глупости.