Напрашиваются два вывода, один другого печальней. Первый: Довлатов сильно и отнюдь не в лучшую сторону повлиял на своих земляков, внушив им самоценность болтовни, предложив анекдот как идеальную основу сюжета. Так, может быть, и делается читабельная проза, но проза значительная так не делается: ей требуется какое-никакое напряжение, страсть, масштаб чувств. Второй вывод: с рассказом что-то случилось. Если уж в Питере, где его всегда так умели делать, затрудняются написать хороший современный рассказ — остальным регионам лучше и не соваться.
Смущает меня полное отсутствие современности в этой прозе. Впрочем, будь в этой прозе что-либо лучшее, более значимое, чем современность, — я бы и слова не сказал. «В хорошем месте в нехорошее время», — надписал когда-то Бродский Кушнеру свою подборку; дело было на Литейном в начале 1972 года. Место осталось хорошим, но время, судя по прозе, обходит его стороной либо вообще стоит. Пресловутое «мелкотемье» остается пороком вне зависимости от эпохи. Можно подумать, что мы пережили не самое насыщенное десятилетие в русской истории ХХ века, что мы так и влачим вялое застойное существование. Новый материал, новые настроения, новые реалии литературой не освоены, а кому же и осваивать все это, как не мобильнейшему из жанров? Можно понять ленинградцев, и всегда-то не ангажированных, а нынче и подавно не желающих выполнять социальный заказ; но уж так-то абстрагироваться от реальности, пасуя перед ней, питаясь семидесятническим еще набором штампов, — вовсе скучно. Никто не требует от новеллиста ни «кроиться миру в черепе», ни с поспешностью газетчика фиксировать рост цен и финансовый кризис; речь идет о новых настроениях и состояниях, о страшно расширившемся эмоциональном спектре, о том пограничном, а то и запредельном опыте, который приобрела страна после стольких катаклизмов. Где иррациональные страхи и иррациональные радости новых времен, где усталость от бесчисленных перемен и чувство почти посмертной примиренности с миром после очередной, на этот раз проигранной войны?
Допускаю, что рассказ в его российском понимании — с подтекстом, с чеховскими умолчаниями, со смакованием детали — имел смысл только в те годы, когда начинались сумерки империи. Мы, тридцатилетние, застали это время. Все было окутано тайной, все на все намекало, как в символистские времена. Бродили легенды и мифы. Рассказ в этих условиях попадал в идеальный контекст — в нем отыскивались двадцать третьи смыслы, подтексты, интертекстуальность, автор подмигивал читателю… Теперь же, в беспощадном свете нового дня, обаяние тайны исчезает, и рассказывать сказки (главным условием которых является именно тайна) стало бессмысленно. Но основной причиной слабости современных новелл (как и большинства рыхлых, аморфных современных романов — только там это менее заметно) мне представляется отсутствие структуры. Структура, четкая организация — то, без чего рассказ немыслим (и вот почему основным жанром сегодняшней литературы стала повесть — затянутый, перегруженный ненужными деталями, никак не структурированный монолог). Чтобы написать рассказ, надо ясно представлять себе, где верх и низ, право и лево, — в аморфном, амбивалентном мире, где все равно всему, хорошие рассказы не пишутся. По этой же причине, кстати, так одинаковы и чаще всего так цветисто стилизованы рассказы символистов, предпочитавших писать не о современности, а о средневековье, — зато начало двадцатых, когда мир четко поделился на своих и чужих, дало блестящую генерацию новеллистов, в первую очередь Бабеля в Москве и «серапионов» в Петербурге. Нынешнее время не располагает к созданию четких структур, будь то структуры фабульные или предвыборные. Критерий отсутствует, все размыто и подменено: вместо прозы — анекдот, вместо дерзкого и вызывающего авангарда — ироническая чернуха, похожая на кислое пиво.