Вскоре после ее смерти я перечел сборник — и обнаружил, что автор его выглядит куда классичней, сдержанней, комильфотней, если угодно, чем живая и реальная Нонна Менделевна Слепакова, которую в кругу учеников было принято называть «Величество» — или, на французский манер, «Са Мажесте». Но ограничимся только книгой, откажемся от соблазна подменить разбор воспоминаниями — и будем ждать, когда за последней прижизненной книгой выйдет первая посмертная, которую будет собирать уже не автор. Туда и войдет все, что осталось за бортом.
«Последний» — вообще одно из ключевых слов в поэтике Слепаковой, и последней она себя ощущала всегда, причем в обоих значениях слова. Автобиографический роман, ныне выходящий в Петербурге (при жизни она опубликовала только первую часть), назывался вначале «Последняя в девятом-первом». Девятый-первый был ее класс, в котором она вечно числилась последней — не по успеваемости, но по дисциплине: она оканчивала школу в 1953 году и в реальность тогдашней школы решительно не вписывалась. Последней была она и в семье, где из-за своеволия и самолюбия вечно оказывалась одна против всех. «Последней петербургской поэмой» назвала она свой «Монумент» — горько-иронический парафраз «Медного всадника», в котором вместо чиновника Евгения — диссидент, а вместо Петра на коне — Ленин на броневике (вещь эта, абсолютно чуждая фельетонности, написана в 1970 году, но напечатана впервые лишь семнадцать лет спустя, в «Часе пик»; в книге главная поэма Слепаковой выходит наконец без купюр и досадных ошибок). И наконец, едва ли не главное стихотворение поздней Слепаковой — «Очередь», которое в книге (единственная опечатка) наехало на предыдущий «Салют», не вошло в оглавление и оказалось без первых строф, так что есть двойная надобность процитировать его:
Чем медленней хожу, тем более бегу, Ушедших торопливо нагоняя, Хоть лезу на рожон и ждать от них могу За долгую задержку — нагоняя. Их опыт площадной и лестничный язык Разрух, очередей и коммуналок Передо мной опять воочию возник И не обиден более, но жалок. За чем они стоят в раю или в аду? Чем хвастаются после, отоварясь? С ехидным торжеством, когда я подойду, Мне скажут: «Вы последняя, товарищ». «Товарищ», не товар, отнюдь не «госпожа» — Мне «госпожа» звучит не лучше «суки», — Меж мертвых и живых не жажду рубежа, Таящегося в пышном этом звуке. Не то чтобы хочу, о младости стеня, Совково называться по-простому, Но, видимо, ничем не выбить из меня Старинной тяги к равенству Христову. Я просто к ним иду, их выкормыш-птенец, И после промедлений многолетних Степенно стану в хвост, гордясь, что наконец Сумела сделать первыми последних.Выполнить эту старинную заповедь и была призвана Слепакова (так, во всяком случае, она понимала свой путь). И книга ее показывает, насколько она преуспела. Прежде всего Слепакова — в некотором смысле последний летописец Петроградской стороны, последний питерский поэт, столь высоко ценящий фабульность, детальность, пристальность — все то, что мы охотнее признаем достоинствами прозы, нежели поэзии. Она не любила, когда ее называли поэтом некрасовской школы, поскольку назвать ее так — значило бы именно к этой зоркости и пристальности (свойству скорее внешнему, вторичному) свести своеобразие ее поэзии. Но некрасовская выучка тут чувствуется: Слепакова дотошна, подробна, ее стихи так насыщены реалиями «быта моих времен» (как называется ее программный монолог семидесятых), что впечатление плотности, чисто физической упорядоченной тесноты — ножа не всунешь! — возникает, как и при взгляде на знаменитую невскую перспективу. «Так изящно сжат простором, так изысканно-стеснен», — писала молодая Слепакова о Петергофе в бунтарском по тем временам стихотворении, и все понимали, какая стесненность имеется в виду (речь шла о Фонвизине и Екатерине); но именно эта классическая стесненность, верность канону и придает ее поэзии необходимое напряжение, заставляет почти физически ощущать, как современный материал сопротивляется стиху — и все-таки покоряется мастеру. Дома в Петербурге стоят плотно, геометрически-тесно, и именно отсюда проистекает парадоксальное ощущение простора и воздушности, столь знакомое каждому, кто бывал когда-то поражен видом на Неву со стрелки Васильевского острова. Правда, Петербург Слепаковой — вызывающе непарадный, именно что характерный для Петербургской стороны, мокрый, полуразрушенный, нарочито сниженный, данный через быт, — но как этот быт узнаваем, как точно запечатлен:
Между рамами окна В синей мисочке котлеты Основательно подъеты — Замелькала синька дна. Керосин в железной фляге С жирной пробкой из бумаги Гулко-гулко бултыхнул: Стало мало, вот и гул. В коробке остатки спичек Загремели пустотой. Полинял практичный ситчик… Что творится? Жизнь, постой! Жизнь! Ведь не было износу! Жизнь! Ведь не было изводу! …Мама курит папиросу, Нескончаемую сроду, И на юбку пепел сеет, И чуть слышно отвечает: — А у нас вот не скудеет! А у нас вот не мельчает! — Фляга в целости застыла, Керосина не убудет, — Все здесь будет так, как было, Все здесь было так, как будет. Но от спички нашей вечной, От немеркнущего ситца — В край скудеющий, беспечный Невозможно отпроситься.