Общеизвестно, что в основании всякой нации лежат две эпические поэмы: о войне и о странствии; форма их может варьироваться, фабула — тем более, но эти два архетипических сюжета остаются неизменными, потому что архаический человек, в общем, ничего другого не делает — либо странствует, либо воюет, и только в этом проявляется его национальное своеобразие. У нас вышло несколько криво — сначала появилась «Одиссея» и только потом «Илиада». Причина, вероятно, в том, что первая гоголевская попытка «Илиады» — «Тарас Бульба», так ужасающе неталантливо экранизированная Владимиром Бортко («бездарно» — слишком сильное слово для такого слабого кино), — была исключительно и сугубо украинской и вдобавок довольно вторичной. Все-таки эти древнегреческие и библейские страсти в казацком исполнении не только масштабны, но и фальшивы временами, хотя есть там и гениальные параллели — вот это «Батька, где ты? Слышишь ли ты?» — казацкое «Или, Или! Лама савахфани!». Может, именно с тех пор всякая украинская битва за идеалы ужасно похожа на гулянку, и наоборот. (Украинская «Одиссея» — это, конечно, странствие Вакулы верхом на черте, недаром и лошадь Бульбы звали Черт; как хотите, здесь что-то есть.) Созидание русской мифологии Гоголю пришлось начать с «Одиссеи», с архетипического сюжета «путешествие хитреца» — тем более, что одновременно Жуковский переводил «Одиссею»: при желании параллели отслеживаются легко, да и отслежены уже многократно, но не в них соль. Гоголь потому и не смог завершить «Мертвые души», что ключевой мотив воздаяния — злом за зло, благом за благо, — в российских условиях не работал, а почему — вопрос отдельный.
В самом деле, наши Чичиковы никак не желают исправляться, да и наказывать их, как выясняется, не за что. Больше того: справедливость отнюдь не восстанавливается тем фактом, что Акакий Акакиевич срывает шинель с генерала. Гениально угаданное Гоголем превращение маленького человека в гигантского мстителя не прибавило в мире справедливости, когда наконец в будущем веке осуществилось; более того — сама Страшная Месть, как описана она в лучшей из его ранних повестей, сделала мир куда более мрачным местом. «Страшна казнь, тобою выдуманная, человече» — и тем страшней, что мстят-то ведь за ребенка, за дитя невинное. Мало того, что коварный друг погубил друга, — он и дитяти не пожалел, и это главный аргумент. За слезинку ребенка творят самое страшное — и от этой мести, которая в гоголевском мире неизбежна, придает ему насыщенность, готичность и моральность, русское сознание отворачивается с ужасом. Методично осуществляемая, годами лелеемая месть ему чужда. Может быть, потому со времен Гоголя у нас и не было правильного триллера: наш триллер всегда, выражаясь словами Синявского об онегинской строфе, «съезжает по диагонали». Герою отмщается не за то, что он сделал или не сделал, а за что-то совершенно иное, причем чаще всего отмщается не ему, а тому, кто рядом стоял. Не стой рядом, действуй. Будут тут еще всякие путаться под ногами, смотреть, как мы мучаемся.
Механизм российского воздаяния описал через двадцать лет после Гоголя Лев Толстой, которому и выпала почетная задача написать русскую «Илиаду». Впоследствии эта же мысль была еще наглядней — хотя, кажется, бессознательно, по молодости автора, — развернута в «Тихом Доне». На недавний ученический вопрос — про что, собственно, «Война и мир», в чем сущность авторской задачи, не до конца понятной, может быть, самому автору, — я неожиданно для себя ответил: это книга о том, почему в России происходит так, а не иначе. То есть в основании своем это роман о механизмах русской судьбы, а если угодно — то и воздаяния; и главный этот механизм с великолепной интуитивной точностью сформулировала Наташа Ростова, процитировав, конечно, Евангелие. У кого есть — тому прибавится, у кого нет — у того отнимется последнее. Сказано это применительно к Соне; вообще короткий опрос среди ваших знакомых позволит вам лучше их понять. Спросите, как они относятся к Соне — персонажу очень важному и в некотором смысле ключевому. Если она им нравится — такой человек чаще всего определяется словом «правильный», произносимым то уничижительно, то уважительно. Это люди, ведущие себя исключительно морально, но не слишком счастливые — по этой, по другой ли какой причине; люди с четкими, но не вполне адекватными представлениями о добре и зле. Это на иностранную жизнь можно наложить координатную сетку, — русская жизнь такую сетку сметет.
«Война и мир» — роман о том, кому в России воздается и почему: Чичиков здесь в полной безопасности. Больше того: на князе Андрее с первого тома лежит печать обреченности, и видно, как автор бьется в надежде сохранить ему жизнь, и пишет даже первый вариант — «Все хорошо, что хорошо кончается», — но никак, никак не выходит, концы с концами не сходятся, фабула размыкается, осуществляя главную русскую закономерность, согласно которой победитель проигрывает, а Одиссей не возвращается на Итаку. (Да и нельзя вернуться: Итака за это время переехала, собака могла подрасти.) Кстати, закономерность насчет Итаки — общечеловеческая, понимал ее и Гомер: не зря в поэме есть прорицание Тиресия, согласно которому Одиссей на Итаке не остановится, пойдет странствовать дальше, «нет у вас Родины, нет вам изгнания», и предел его странствий наступит только тогда, когда он наткнется на земледельческий народ, не знающий мореплавания; первый встречный, увидев на плече у него весло, спросит: «Что за лопату несешь ты, путник?». Впрочем, подозреваю, что не остановится он и тогда: кто отравлен пространством, тому нет Родины. Не зря в Греции показывают пять, что ли, или семь могил Одиссея, словно в неутомимых скитаниях он в каждой земле оставлял по могиле. Но в России эта особенность эпоса очень заметна: все размыкается, добродетель побеждает, но не торжествует, зло наказано, но неистребимо и даже как будто довольно. А счастьем награждается не тот, кто хорош, а тот, кто наделен витальной силой, неукротимой жизненностью, несколько животной каратаевской добротой или наташиной (тоже по-своему животной) неувядаемой красотой.