Поэту, как и всякому художнику, приходится вступать в противоборство с тремя вечными противниками: инерцией и косностью своего материала (камня, звука, цвета, слова), ограниченностью своего земного “я” и безграничностью космического и метафизического “не-я”. Мера смелости поэта в этом противоборстве — вот что подспудно ощущается нами, вот что вызывает восторг.
“Бывают фразы с непроизносимым порядком слов, — жалуется Солженицын. — Существительное от своего глагола или атрибута порой отодвигается на неосмысляемое, уже не улавливаемое расстояние”.
Да, бывает у Бродского и такое. Существительное летит в кажущейся пустоте, как атлет под куполом цирка, — вот-вот упадет, разобьется. Но в последний момент невесть откуда вылетает атлет-сказуемое, они сцепляются рифмами, и в ту же секунду, именно в точку их соединения, подлетает спасительная трапеция метафоры, и тут же всех троих захватывает ослепительным кругом прожектор таившейся до поры стержневой мысли — какое облегчение, какой восторг!
Многие стихи Бродского представляются Солженицыну неоправданно длинными, засушенными, неясными. Ему кажется, например, что “Прощайте, мадмуазель Вероника” — “стих по замыслу любовный” и здесь хватило бы “теплого восьмистишия”. Но сто шестьдесят строк этого стихотворения имеют любовное объяснение лишь обрамляющим поводом для разговора о чем-то большем — о реке времени, о тайне взаимоотношений прошлого и грядущего, о судьбе России. “Речь о кресле” здесь — “только повод проникнуть в другие сферы”.
Конечно, были у Бродского стихи, которые казались неоправданно затянутыми даже горячим его поклонникам (“Холмы”, “Памяти Т. Б. ”, “Горбунов и Горчаков”). Но даже и они сохраняли для нас странное очарование. Это можно было сравнить с очарованием архитектурных развалин — Форума, Парфенона, — гравюр Пиранези. Собор Святого Петра в Риме являет нам торжество камня над пространством и тяжестью. Но неподалеку оставлен как есть полуразрушенный Колизей — казалось бы, зрелище поражения камня в противоборстве со временем. Однако само поражение являет нам серьезность и мощь противоборства более явно и ярко, чем иная победа. То же самое и у Бродского: громоздкое, недостроенное стихотворение порой яснее показывает нам величие замысла, неподъемную серьезность тайны, над которой бился здесь поэт.
“Будучи в СССР, он не высказал ни одного весомого политического суждения”, — утверждает Солженицын. В статье всячески подчеркивается космополитизм поэта, его удаленность от России. “Запад! Запад Бродскому люб…”
В политических дебатах Бродский действительно не участвовал — но лишь до тех пор, пока “плохая политика не начинала портить нравы”. “Это уже, — считал он, — по нашей [поэтов] части”. И старинные российские споры между западниками и славянофилами оставляли его равнодушным. Если эта тема и всплывала, то скорее в ироничных строчках вроде: “…В порт Глазго караван за караваном / пошли бы лапти, пряники, атлас…” Не чувствовали мы в его стихах этого противопоставления — Россия или Запад. А что чувствовали остро и радостно — возврат России в царство мировой культуры, мировой истории. Ибо Троя и Древний Рим, холмы Иудеи и меловые утесы Англии, Веймар и Краков возрождались в строчках русских стихов, сливались вновь с Псковом и Петербургом, Охтой и Торжком, от которых они были оторваны на семьдесят лет насильственно и кроваво.
Не надо забывать и то, что марксистская идеология узурпировала почти все высокие слова, какие только есть в русском языке: долг, совесть, честь, верность, справедливость, доблесть. И конечно, слово “родина”, “отчизна”. Люди, чуткие к чистоте речи, старались не употреблять этих слов вообще, чтобы не участвовать во лжи и лицемерии режима. Но Бродский не поддался этому поветрию. Ибо для него отказаться от принадлежности к судьбе своего народа означало бы страшное самооскопление. Слова “отчизна”, “отечество” рассыпаны в его стихах очень густо: “…к равнодушной отчизне / прижимаясь щекой” (“Стансы”); “…я на земле без отчизны остался” (“От окраины к центру”); “…по отечеству без памятника Вам” (“Ахматовой”); “…Родину спасшему, вслух говоря” (“На смерть Жукова”).
Наконец, и о христианских исканиях Бродского Солженицын отзывается скептически, считает его религиозное чувство зачаточным и непрочным. Он отдает должное стихам, писавшимся ежегодно к празднику Рождества, но считает, что “Рождественская тема обрамлена как бы в стороне, как тепло освещенный квадрат”.