Исходя из убеждения, что границы документного подвижны, но не размыты, я буду прежде всего принимать в расчет следующие тесно связанные между собой функциональные характеристики: документ как «суррогат человека», его репрезентант (в терминах Дэвида Леви[432]), и документ как заменитель практики персонального доверия в тех случаях, когда она по тем или иным причинам оказывается невозможной[433].
«Наивное письмо»: литература как документ
Многообразные значения метафоры человеческого документа могут существенно расходиться, однако имеют общую генеалогию — «экспериментальный роман» натуралистов, проект литературы, аналогичной позитивистскому исследованию[434].
Русская литературная критика периодически проявляла интерес к понятию человеческого документа, преимущественно именно в те периоды, когда под вопросом оказывались собственно литературные конвенции и нормы, разрушались связи внутри института литературы (заметный всплеск популярности «человеческого документа» приходится на 1920–1930-е годы[435], особенно в эмигрантском литературном сообществе и не без влияния пере-открытия сюрреалистами идеи документирования[436]); разумеется, при этом понятию присваивался достаточно широкий диапазон интерпретаций. Одна из наиболее востребованных сегодня трактовок была зафиксирована на языке советского литературоведения в 1970-х годах: Петр Палиевский определяет «человеческий документ» как «невольное искусство», «непреднамеренно всплывшие на поверхность „письмена“, не имевшие художественной цели», в конечном счете — как «литературу без писателя»[437]. Казалось бы, от изначального смысла понятия, введенного натуралистической школой, здесь ничего не осталось — имеется в виду принципиально иной тип текста и, главное, иной тип авторства. Однако Палиевский добавляет: ценность описываемого им явления заключается в том, что «читатель спокойно видит тут в роли художника целое общество или жизнь, сотворившую и автора, и документ»[438]. Другими словами, «человеческий документ» и в этом случае указывает на закрепление за литературой функций объективного «зеркала реальности» и познавательного инструмента, только роль исследователя смещается от инстанции автора к инстанции читателя.
Наталия Козлова и Ирина Сандомирская в своем блестящем анализе «наивного письма» — то есть того типа повествования, который имел в виду Палиевский, — показали, каким образом читатель конструирует литературные характеристики текста, шокирующего своей абсолютной несоизмеримостью с любыми представлениями о норме (не только лингвистической и литературной, но также психологической, а отчасти и социальной). Собственно, эстетическая система координат, навязанная такому тексту (попытка охарактеризовать его как «невольное», «наивное», «неумелое» искусство), оказывается одним из способов справиться с той некомфортной реакцией (смесь «животного удовольствия» и «животного ужаса»), которую он вызывает[439]. Другим способом, по наблюдению Козловой и Сандомирской, будет этическая рамка социальной вины. Занимая по отношению к тексту позицию «интеллигентного читателя», мы начинаем рассматривать его как повествование о «скорбях народных», о преисполненной лишений «простой жизни»: «Текст говорит с читателем голосом его собственной (читателя) совести и сознания»[440].
Можно сказать, что в ходе этих интерпретационных процедур текст и приобретает статус документа: ему вменяются функции сложно устроенного пространства перевода «своих» и «чужих», явных и вытесняемых значений, делегируются полномочия «народного гласа», причем универсальность подобной характеристики в читательском воображении привычно усиливается до «голоса реальности», «голоса жизненной правды» как таковой — этот язык кажется универсальным именно постольку, поскольку в действительности текст «говорит» в данном случае голосом своего читателя (его «совести и сознания»). Особенность ситуации, конечно, заключается в том, что одновременно нарратив помещается и в литературный контекст, соотносится с литературными канонами восприятия. Документность тут оказывается прочно переплетена с литературностью: избираемое читателем амплуа стыдящегося своего благополучия интеллигента задается прямыми литературными коннотациями и, собственно говоря, непосредственно связано с той самой ролью «зеркала реальности», которую во второй половине XIX века изобретает и присваивает литература.
Продолжением подобного читательского взгляда становится непосредственное вмешательство в текст, его переписывание и нормативная оценка с позиций литературного редактора, издателя, критика. Исследуя этот процесс, Козлова и Сандомирская предложили сравнить аутентичную публикацию записок Евгении Киселевой («…Перед пенсией она работала уборщицей на шахте. Просто жизнь, которая вписана в советский период истории»[441]) с сокращенным и отредактированным вариантом, напечатанным ранее — в 1991 году — в «Новом мире».
Тщательное воспроизведение «наивной» рукописи, на тот момент не имевшее русскоязычных аналогов, в сочетании с подробным «лингво-социологическим» (в терминах самих авторов) разбором сделало книгу Козловой и Сандомирской если не интеллектуальным бестселлером, то, во всяком случае, значимым интеллектуальным ориентиром. Спустя два года после ее издания в шорт-лист «русского Букера» попал текст, вполне способный вызвать ассоциацию с записками Киселевой. Автор «Литературной газеты» Елена Грачева характеризует его следующим образом: «И совсем уж особенный текст выходит в финал „Букера-98“: повествование 77-летней жительницы Кемерова Александры Чистяковой „Не много ли для одной“: история „простой жизни“, простодушной искренностью и бесхитростной жестокостью переигрывающая изощренных профессионалов»[442]. Собственно «истории», сюжеты, которые интерпретационная инерция позволит вычитать из текстов Киселевой и Чистяковой, вероятнее всего, будут подчинены одной схеме: «простая» пожилая женщина вспоминает «всю свою жизнь» — за относительно благополучным детством следует череда непрекращающихся бедствий, включая голод, непосильный труд, войну, алкоголизм мужей и тяжелые болезни (в истории Чистяковой этот ряд продолжен совсем страшными событиями — муж убивает собственную мать, а оба сына, едва зажив самостоятельно, гибнут в результате несчастных случаев, — однако общая повествовательная интонация при этом нисколько не меняется). Глаз, настроенный на олитературенное восприятие, привычно выделит в обоих текстах «образ» или даже «топос» шахты (крайнего, предельного пространства) — Александра Чистякова с молодости до старости проработала стрелочницей на шахтерской железной дороге.
Маловероятно, что публикаторы текста Чистяковой, сотрудники красноярского журнала «День и ночь», предполагали подобное сходство. Приглядевшись к публикации, мы увидим, что она выходит под рубрикой «Проза», под шапкой «Письмо из Кемерова», с подзаголовком «Быль» и сопровождается указанием: «Записал Владимир Ширяев». Текст, написанный нейтральным журналистским языком, в полном соответствии с нормами орфографии и пунктуации, в самом начале презентируется как дневник, причем начатый героиней в молодом возрасте («Решила вести дневник. Но сначала опишу свою прошлую жизнь. Мне уже двадцать четыре года…»[443]), однако продолжается как связное повествование, в строгой автобиографической последовательности от детства к старости, без каких бы то ни было упоминаний о дневниковом модусе. Нагромождение заявленных повествовательных режимов — и дневник, и проза, и письмо в редакцию, и беседа с журналистом, — как кажется, демонстрирует некоторую растерянность перед текстом его читателей-публикаторов. Вне зависимости от того, работал ли Владимир Ширяев с дневниковыми тетрадками Чистяковой или с магнитофонной записью, предшествовало ли этой работе письмо в журнал etc., очевидно, что с публикацией этого текста связана нерешенная проблема — как (и можно ли вообще) его классифицировать.
432
434
Как известно, впервые термин «document humain» появляется в предисловии к книге «Несколько созданий нашего времени» Эдмона Гонкура, а впоследствии подробно концептуализируется в «Экспериментальном романе» Эмиля Золя. О дальнейшей эволюции термина см.:
435
См. об этом:
436
См. библиографию вопроса в:
437
439
443