Публикации Александры Чистяковой, Рубена Гонсалеса Гальего, Бибиш — в силу разных обстоятельств — представляют собой тексты, уже адаптированные (в отличие от тетрадок Евгении Киселевой) к соответствующим нормам. Они не обладают некими объективными свойствами человеческого документа (таких онтологически заданных свойств, разумеется, и не существует) — литературному сообществу по каким-то причинам важно прочесть их в этом качестве.
Проблема, требующая здесь решения, конечно, заключается вовсе не в том, насколько наивны эти тексты и имеют ли они эстетическую ценность, а в том, какие болезни мы на самом деле видим и подразумеваем, когда говорим, что человеческий документ правдиво «отражает жизнь», какие патологии суждения о литературе (и собственно института критики) при этом обнаруживаем. Повышенный интерес к текстам, которые, по признанию одного из процитированных выше рецензентов, «лежат вне поля критики», настойчивое противопоставление этих текстов обычной («грешащей архаичностью») литературе, — недвусмысленное свидетельство, во-первых, проблематичного статуса литературности, а во-вторых, кардинального сбоя механизмов критической рецепции. Другими словами, литературный текст оказывается центром нарушенной коммуникации: существующие навыки его прочтения «не работают», не приводят к желаемому эффекту — к возможности испытать непосредственную читательскую реакцию, «включиться в текст», «соотнестись с ним». Возникающее чувство, что литературное произведение герметично, закрыто от критика, что его «непонятно, как читать», может компенсироваться привычным объяснением — литература недостаточно хорошо «отражает» реальность («не показывает» актуальных проблем, не создает узнаваемые социальные типажи, говорит на архаичном языке etc.).
Таким образом, за миссией восстановления утраченных связей с реальным, которая вменяется в этих обстоятельствах документу, в действительности стоит совсем иная задача — вновь сделать читательский опыт осмысленным. Рамки «человеческого документа» в этом случае лишь на довольно поверхностных, формальных уровнях удостоверяют «правдивость» нарратива, «реальность» описываемых событий. Информация о том, что какие-то из этих событий вымышлены, вряд ли приведет к кардинальным изменениям читательских реакций. Гораздо более важная функция документа тут — удостоверение смысла: в ситуации утраченных ориентиров статус документа гарантирует, что данный текст обязателен к прочтению. Парадоксальным (лишь на первый взгляд) образом обнаруживаемые внутри нарратива признаки бессмысленности («эстетики абсурда», «душного бреда») могут еще более упрочить ощущение осмысленности своей читательской роли: будучи восприняты в модусе шокирующего чтения (когда «прочитанное не укладывается в голове»), они, безусловно, поддерживают эффект наконец-то оказываемого текстом воздействия, а значит, и наконец-то найденного смысла.
Противоречивые манипуляции с «человеческим документом» — он помещается в самый эпицентр литературных иерархий как будто бы специально затем, чтобы можно было декларировать абсолютную неприменимость к нему эстетических оценок, — действительно активизируют голос читательской совести и сознания: чувство вины становится, пожалуй, ключевой эмоцией, позволяющей здесь заново обрести утраченную (утратившую смысл) роль читателя. Сегодняшнее критическое сообщество предлагает весьма специфический вариант описанной Козловой и Сандомирской позиции стыдящегося интеллигента: из приведенных выше отзывов на тексты Чистяковой, Гонсалеса Гальего, Бибиш хорошо видно, что вина проецируется не столько на область социальных проблем, сколько непосредственно на пространство литературы — именно и прежде всего с литературностью рецензенты связывают целый комплекс (само)обвинительных характеристик (профессиональные читатели не просто отвергают свою «жеманную», «виртуальную», «придуманную» литературу, но и явно стыдятся того эскапистского и эстетизированного опыта, на который она их, как им кажется, обрекает).
В конечном счете доверие к документу в данном случае оказывается оборотной стороной недоверия (вероятнее всего, неосознаваемого) к себе как к читателю — к своей способности добывать смысл из литературного текста, вменять ему смысл, делать его в процессе чтения и интерпретации осмысленным. Концепция «человеческого документа», с одной стороны, включенного в литературный контекст, с другой — «лежащего вне поля критики», «обходящегося без „авторитетного мнения“», позволяет хотя бы на время избавиться от интерпретационного дискомфорта и отдаться иллюзии обретения идеального текста — полностью самодостаточного, ничего не требующего от критика. За исключением, разумеется, чувства вины.
«Большой роман»: документ как материал для литературного текста
Если выше речь шла о присвоении тексту статуса документа «интерпретативными институтами» (литературная критика, литературная премия, отчасти — книгоиздание, книжный маркетинг etc.), то дальше я рассмотрю, как сегодня могут выстраиваться отношения с документностью (с представлениями о документе, с идеей документирования) внутри литературного текста и как воспринимаются и трактуются тексты, ставящие перед собой подобную задачу.
В этом плане мне представляются весьма показательными примерами (если говорить о русской прозе последнего десятилетия) два романа, очень разных и в то же время имеющих немало общего: «Венерин волос» (2005) Михаила Шишкина и «Каменный мост» (2009) Александра Терехова. Рецензенты неоднократно сравнивали Терехова с Шишкиным, причем полем, на котором сравнение оказывается возможным, становится амплуа «большого писателя» (хотя в случае Терехова такое амплуа совмещается с репутацией таблоидного журналиста, конвертирующего свои профессиональные изыскания в беллетристику на грани бульварной сплетни; см., скажем, риторику издательской аннотации к «Каменному мосту»: «…Жизнь „красной аристократии“, поверившей „в свободную любовь“ и дорого заплатившей за это…»).
В самом деле, и Шишкин, и Терехов апеллируют к образцам «большой литературы» («масштабного эпического полотна», многослойного и многоголосого романа), причем эти образцы прямо связаны, во-первых, с особой ролью документа — с восприятием его в качестве материала, из которого «большая литература» делается, во-вторых, — с активным осмыслением проблем исторической памяти. Иными словами, оба автора возвращаются (или, как минимум, обращаются) к тем представлениям о литературе и документе, которые во второй половине XX века были поставлены под вопрос и деконструированы «постмодернистским недоверием» к любому тексту. Такое недоверие как интеллектуальная стратегия и как литературная практика имело два важных для нашей темы следствия. С одной стороны, — в сущности, исчезновение документа, потеря им удостоверяющей функции (коль скоро аналитическое различение документа и фальсификата делалось принципиально невозможным), утрата референта за пределами текстуальности, превращающая всякий документ в симулякр. С другой стороны — появление особых типов литературного повествования, утверждающих шаткость границ между историческим и литературным (Линда Хатчин предложила зафиксировать эту тенденцию при помощи термина «историографическая метапроза» — деконструкция идей «исторической правды» и «исторической телеологии» в сочетании с приверженностью концепциям интертекстуальности, иронии, дискурсивной игры, собственно, и создала, по ее мнению, феномен постмодернистской поэтики[452]).
452