Итак, в рамках легенды действия заключенных оказываются направленными именно на передачу сообщения — и успешными, достигшими цели. Синявский в возможность такой коммуникации не верит в принципе, и Шаламов для него — антитеза лагерному фольклору:
«Выслушав эту басню тогда, я подумал о Шаламове. Вот уж у кого не было иллюзий. Без эмоций и без тенденций. Просто запомнил. Рубят руки? — это верно. Демонстрация фактов? — да. Но чтобы кто-нибудь понял, пришел на помощь? Да вы смеетесь. Торговля…»[490]
«Колымские рассказы» для Синявского — как те отрубленные руки, как те ровно распиленные баланы (до того как за них взялась легенда) — обращены разве что к Господу Богу. Они не являются сообщением — за отсутствием точки приема. Код, угол зрения, сам текст — все здесь принадлежит адресату. Отправитель же груза становится автором лишь постфактум, после того, как груз пересекает культурную границу и — без чьей-либо на то воли — превращается из товара в послание.
Называя «Колымские рассказы» «срезом материала», Синявский тем самым приписывает шаламовской прозе практически полную герметичность, непреднамеренность и отсутствие адресации. Свойства эти, казалось бы, мало совместимы с самой идеей не только художественного текста, но и документа. Ибо документ по определению — носитель организованной информации. Он существует, чтобы быть прочитанным.
Здесь нам хотелось бы оговорить следующее: к термину «документ», к представлениям о документе в связи с «Колымскими рассказами» апеллируют не только читатели Шаламова, но и сам Шаламов. Что он имеет при этом в виду, насколько его видение документа совпадает с теми или иными общепринятыми образами, насколько оно опирается на традиционную дихотомию «документального» и «художественного»?
Формулируя задачи прозы «после самообслуживания в Освенциме и Серпантинной на Колыме», Шаламов писал: «Новая проза — само событие, бой, а не его описание. То есть — документ, прямое участие автора в событиях жизни. Проза, пережитая как документ. Эффект присутствия, подлинность только в документе»[491]. Термин «документ» в данном случае обозначает не столько принцип нарративизации личного опыта, не столько даже формальные характеристики письма, открывающие тексту повышенный кредит доверия, сколько бытующее в культуре представление о «подлинном», «точном», «неопосредованном», «воспринимаемом как часть собственной реальности», к которому Шаламов намерен апеллировать.
При этом может создаться впечатление, что для Шаламова подлинность равна спонтанности, отсутствию любого контроля над написанным, в том числе и контроля авторского:
«Все, кто пишет стихи, знают, что первый вариант — самый искренний, самый непосредственный, подчиненный торопливости высказать самое главное. Последующая отделка — правка (в разных значениях) — это контроль, насилие мысли над чувством, вмешательство мысли»[492].
На это обстоятельство обратил внимание, например, Ульрих Шмид, назвав творческий метод автора «Колымских рассказов» «программой „автоматического письма“»[493]. Собственно, он пошел дальше, постулируя, что для Шаламова литература — уже не «старательно создаваемое творцом произведение искусства, но результат мучительного процесса усвоения, в котором непосредственно воплощается некоторый момент жизни»[494]. То есть, что для Шалимова написанное в идеале должно совпадать — и в значительной мере совпадает — с проживаемым.
Нам представляется, что спонтанность шаламовских текстов была весьма и весьма относительной. Например, Шаламов объяснял тот факт, что его читатели острее реагируют на книгу в целом, чем на отдельные рассказы, «неслучайностью отбора, тщательным вниманием к композиции»[495]. Он неоднократно строил сюжет на парафразе классического произведения или анекдота, что все-таки плохо сочетается с автоматизмом и непреднамеренностью.
И тем не менее Шаламову действительно присуще убеждение, что свойства текста — в том числе и формальные — должен диктовать не автор, а предмет изображения и что достигается это обращением к непосредственному переживанию.
В воспоминаниях о Шаламове и в его эпистолярном архиве обнаруживаются интересные параллели. Так, Александр Солженицын цитирует мнение Шаламова о поэзии: «Надо выдать кровь — и будут стихи!»[496], а в письме, адресованном Ирине Сиротинской, сам Шаламов замечает: «…В документе — во всяком документе — течет живая кровь времени»[497]. Стихотворение и документ, таким образом, оказываются связаны через кровь — предельный личный опыт. Возникающий из такого опыта литературный текст, по Шаламову, становится документом и в конечном счете обретает способность свидетельствовать о самом авторе: «А в более высоком, в более важном смысле любой рассказ всегда документ — документ об авторе, — и это-то свойство, вероятно, и заставляет видеть в „Колымских рассказах“ победу добра, а не зла»[498].
Подобное представление о подлинности как о слиянии автора и предмета описания (при том, что определяющее значение имеет верность предмету) уходит корнями в забытые к началу шестидесятых двадцатые: «Литература есть такой же сколок жизни, как и всякий другой участок. Мы не мыслим себе отрыва писателя от того предмета, о котором он пишет»[499].
Это представление накладывалось в теоретических работах и письмах Шаламова на другие образы документа — в частности, документа как безличного текста. По всей видимости, — не случайно[500]. Нам кажется, что то неожиданное впечатление, которое произвели на Синявского «Колымские рассказы», было порождено писательской стратегией Шаламова, призванной обеспечить этой прозе двойную «документальность», а значит, и двойную достоверность — достоверность непосредственно проживаемого персонального опыта, запечатленного на письме, и достоверность беспристрастного «машинного» повествования.
Рассмотрим, как достигается этот эффект.
Тело и мышление
Говоря о человеческом теле в условиях лагеря, Шаламов практически всегда пользуется всего двумя категориями — разложения, физиологического распада:
«Я улыбнулся Рабиновичу кривой своей улыбкой, разрывающей раненые губы, раздирающей цинготные десны»[501] (Т. 1. С. 414), «Из больших пальцев на обеих ногах сочился гной — и не было гною конца» (Т. 1. С. 344), «Тут же везут заключенных чистенькими стройными партиями вверх, в тайгу, и грязной кучей отбросов — сверху, обратно из тайги» (Т. 1. С. 147) —
и частичной (а порой и полной) механизации:
«…Мускулы наших ног и рук давно превратились в бечевки — в веревочки» (Т. 1. С. 406), «Кисть руки, живая, была похожа на протез-крючок. Она выполняла только движения протеза» (Т. 1. С. 160), «…Левая его кисть начала месяц назад разгибаться, отгибаться как ржавый шарнир, получивший снова чуточку смазки» (Т. 1. С. 361).
Эти два мотива постоянно взаимодействуют, пересекаются, порой сосуществуют в пределах фразы или периода:
«Кожа была натянута на скелет — весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным… пособием-каркасом. <…> Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице» (Т. 2. С. 140).
491
493
499
Литература факта: Первый сборник материалов работников ЛЕФа. М: Захаров, 2000. С. 15. Подробнее см.:
500
В одной из теоретических работ Шаламов отождествлял память с кинолентой, записью, где зафиксирован не только сам опыт, но и соотнесенный с этим опытом метаязык — собственно, выступающий уже его естественной, неотделимой частью: «Память — это ленты, где хранятся не только кадры прошлого, все, что копили все человеческие чувства всю жизнь, но и методы, способы съемки» (
501
«Колымские рассказы» здесь и далее цит. по изд.: