В сущности, он уже подыхал, когда набрел на него человек в черной железнодорожной шинели и с такими же, что и у Витькиного отца, седыми щеками. Прежде всего дал он Гранату хлеба, а Гранат, испугавшись, что человек вот-вот уйдет и опять его одного бросит, подтянувшись из последних сил, лизнул сапоги незнакомца.
Но человек этот не бросил его. Он, напротив, оттащил его на руках к себе, в одну из тех заветных изб на краю леса, мимо которых с пригородных поездов охотники проходили к далеким холмам…
Так началась для Граната иная, новая жизнь, в которой все обрело снова стройность, прочность и постоянство, в которой вновь окружили его столь же понятные люди, какими он привык видеть их с детства.
Подобравший его человек в черной железнодорожной шинели выхаживал его и выходил под конец лишь где-то к середке зимы. Звал он, правда, Граната другим именем, но привыкнуть к этому его чудачеству оказалось не столь уж и трудным делом.
Выправившись, Гранат повсюду теперь сопровождал этого человека. Когда тот уходил на станцию, Гранат убегал с ним и всегда верно дожидался его в коридоре служебки, через который входили и выходили проездные с поездов люди. А всякий раз, когда этот старый человек с белой, серебристой щетиной на щеках, в черной шинели и в казенной фуражке с красным верхом, какую надевал он только на службе, выходил встречать и провожать поезда, Гранат непременно следовал за ним. На перроне усаживался он подле его ног и со вниманием поглядывал на поезда, на черные железные и сильные машины, с грохотом проносившиеся мимо…
Когда начались новые охоты, старик и Гранат стали ходить по утрам на заброшенные торфоразработки стрелять уток.
Занимались мягкие, сырые утра, когда густые и вязкие туманы падали на плесы, заволакивая островки и низкий болотный лес, и лишь огромные черные сосны криво, точно гигантские, огнившие на корню грибы, выставлялись тогда из туманов по окоему болот, превосходно заметные в словно бы дымном рассветном небе. Гранат поднимал иногда из камышей уток и выгонял из крепи подранков, а старик экономно и с толком, чтоб пала добыча непременно ближе к сухому, метко бил эту сытую и сладкую птицу.
А когда оголился лес, наступило и самое расчудесное время — гон зайца по черной тропе.
И стали они уходить по просекам к тем самым, к далеким холмам с густяком и камнями, в которых зайцы залегали на дневки. Новый хозяин и здесь оказался ловок, как и в стрельбе по птице, — он всегда почти что выходил точно если не на первый, так на второй круг непременно и бил уверенно, с одного в большинстве выстрела.
И однажды на этих-то камнях Граната вдруг знакомо окликнули:
— Грана-ат?!
Гранат замер посередь гона — его уж давненько никто не окликал так.
На краю густяка стоял Витька.
Гранат уловил уж напрочь почти что позабытые запахи, но, увидев-узнав в руках у Витьки ружье, зарычал, широко расставив лапы, готовый скрыться в кустарнике в любое мгновение. Витька опустил ружье на землю и вышел навстречу. Гранат подпустил его к себе, и Витька, опустившись на коленки, принялся вдруг ласкаться, как ласкал всегда, когда был прежним Витькой, веселым и добрым, как до службы.
Он кусал губы и отводил взгляд, но, улучив момент, Гранат из предосторожности выскользнул все же у него из-под рук и помчал прочь.
— Гранат, Грана-ат?! — долго еще раздавалось по лесу сперва лишь позади, а потом и в разных сторонах вокруг, то тут, то там, — искал его Витька.
Гранат выбежал к новому своему хозяину с по-виновному, что самовольно сошел, мол, с круга, поджатым хвостом. Но старик нисколько не засердился. Он поглядел только на Граната и, точно поняв, что случилось с ним нечто серьезное, огромное, за что никогда не след ругаться, присел и стал доставать еду. Запыхавшийся, взволнованный и благодарный за понимание, Гранат вытянулся у его ног.
Они ели, а Витька все кружил по лесу, и звал, и посвистывал условно, но не было нынче снега в лесу с пожухлой осенней травой, а без снега редкий человек способен прочитывать следы, и Витькин зов все слабел и слабел вдалеке: уходил Витька вовсе не в ту сторону…
Гришка
Гришка поглядел за окно конюшни грустным глазом, ленясь стряхнуть мешающую смотреть челку. За узким, вдоль стены прорубленным окошком, низ которого приходился аккурат вровень с мордой, стояла ночь. Даже еще, может, и не ночь никакая вовсе, а так, поздний, затянувшийся, будто случайно зацепившийся за человеческое жилье вечеришко, который вот-вот должен был уже незаметно перейти в ночь, а ночь следом столь же неуловимо обратиться в утро, а утро — в день. Все — своим чередом. Вечным, в общем, кругом.