А ведь в ту давнюю-предавнюю пору, когда возок был новехонек и он, Гришка, был еще крепеньким меринком, много повидал он с тем возком всяких-разных дорог вокруг по всей окрестности.
Еще и в этом даже году, кажется, езживали они с Фалеем на покосы, километров за семь от поселка-то. Точно, в этом году… сено оттуда выволакивали! Старику одному. С собакою он там в шалашике жил. Перед последней ездкой его, Гришку-то, распрягли, чтоб передохнул, — года-то ведь у него немалые, не резвые уж, — и старик с собакой в лес ушли. Ходил недолго и несколько раз — слыхать хорошо это было — стрелял. Вернулись все ж пустенькими, и старик Фалею, на охапке сена у телеги задремавшему, больно жалился:
— А все не могу взять! Дурной какой-то зайчишка на этом проклятом месте уродился. В земле, поди, уж и тлену никакого нету, а дух словно остался, и заяц дурной какой-то здесь пошел…
Да-а, на тех самых местах-то, где елани нынче покосные, располагалась когда-то свежая вырубка с пятью низенькими, до половины в землю утопленными бараками, с решетками железными на окнах…
Окошки-то, кстати, были в тех бараках такие же в точности, что и в нынешней конюшенке, — долгие, во всю стену. Сам он, Гришка, жеребчик тогда еще, проживал в сарае возле другого барака, располагавшегося отдельно, за проволоками, на просторе, и в том бараке спали караульные солдаты. Один из них, самый старый, и приглядывал за лошадьми: давал, значит, фуражу, стойла выгребал и запрягал-управлял серою в яблоках ладною кобылкой — его, Гришкиною, матерью.
Эх, а вообще-то все изначальное то времечко вспоминается теперь неясным, расплывчатым, точно и вовсе никогда его не было и все оно только привиделось-примерещилось. Да ведь и помнить, пожалуй, особо из того времени как-то и нечего: пустая она, однако, была какая-то, вся та пора…
Ходил он вольно, рядком с матерью. Возили же на ней всякое с утра и до вечера: дрова, сено, когда продукты какие, обед для тех, кто в самом поселке работал, склад там какой-то строили… А в конце дня непременно, когда всех с работ пригоняли, обросший постоянной рыжиною солдат в гимнастерке с засаленным воротом, что был приставлен следить за ними, непременно выпрягал мать из телеги иль саней, и заходили они тогда все втроем за проволоки, забирали бочку и ехали к лесной речушке Хвощевке по воду.
За проволоками, пока солдат прицеплял да отцеплял бочку, Гришку всегда окружали те с коричневыми, обветренными лицами люди, красноносые и красноухие от перенесенных морозов, а одевали их одинаково в чиненые-перечиненые, непривычного, чужого цвета шинели. Люди эти похлопывали его, Гришку, по спине и крупу, гладили, скаля зубы, и тайком, осторожно поглядывали на хмурого солдата — а как заругается? — который как раз, нарочно, наверное, старался людей всех тех вовсе не замечать. Иногда кто-нибудь из них, из боязливых-то, тыкал все же ему, Гришке, под нос крохотный комочек засохшего, в табаке, по карманам затасканного хлебца и тихо смеялся даже, точно — эх, невидаль-то какая! — удивлялся, как это он способен брать этот кусочек мягкими, осторожными губами.
— Гэр-ришка! — обязательно выговаривал этот, уж такой на лакомство щедрый. — Ку-ша́й! Гут, Гэр-ришка, ку-ша́й…
Да-а, все-то тогда его ласкали!
А в особенности — это уж он после только догадался — так те, которым самим не больно-то сладко приходилось в своей человечьей жизни. Которым более или менее сладко было, так те и вовсе не обращали никогда на него никакого внимания… Вот уж даже детей возьми, которые все вроде одинаковые. А и они по-разному к нему, к Гришке, и к матери относились-заботились! Те поселковые-то детишки, что по усадьбам своим жили, одно — глазели только, а вот другие… Они в большом рубленом дому вместе, что одной семьей, жили. Мать им его, Гришкину, серую в яблоках, потом в работы насовсем отдали; вот они, все тоже одинаково в казенное одетые, — они уж здорово ласкали и заботились, когда он с матерью им кухню привозил и потом, когда мать отдельно у них жить-работать стала, а он, Гришка, уже в случайных встречах видел их, детишек и мать… да видел же, как ей с ними спокойно!.. А, однако, когда особо-то плохо вот к нему, допустим, относились? И тогда? Ну, и после… Не-ет, всем он им, людям-то, и счастливым, и несчастливым оказывался одинаково нужен. Так что не на чего обижаться. Хоть и всякие они, люди-то, встречались-попадались, а нет ведь, не на чего досадовать. Особо, конечно…
Вот Василия хотя бы взять! Ну, которому нынче аккурат свезли с поля в яму картошки. Уж, верно, и вовсе его, Гришку-то, не помнит… Да ведь и давненько уже то было, в первое лето, когда впрягли его в ходкий возочек. Да и единственное оно оказалось, лето-то, когда Василий вволю на нем накатался! Считай, с того же самого лета и началась вся она, жизнь. Ну да, с того именно момента она так и встает перед думой-памятью. Хм, целехонькая. Однако и это… а и это пустое все!