Темно стало. И лишь когда Фалей раскуривал цигарку, лицо его освещалось, и отблескивал бритый череп, да узенькие, щелками, вспыхивали глазки.
Уж сколько годов прошло, а Фалей все будто не изменяется. Такой же все остается. Круглолицый, гладкокожий и усастенький — реденькие волоски, под которыми кожа светит, скобочками изгибаются по углам рта.
Гришка вздохнул и ступил ближе.
Вытянув шею, ткнулся в протянутую встречь Фалееву ладошку. Ничего у Фалея в ладошке не было, но Гришка все же влажно лизнул, мягко губами потрогал твердые, с трещинками Фалеевы пальцы.
— Нет водка — плохой. Есть водка — больше плохой, однако… — самому себе сообщил Фалей и зажмурился, потрогав голову. — Мал-мала понимала?
Гришка согласно как бы дохнул ему в лицо. А и жарко дохнул, много враз выпустив нутряного своего, животного тепла… Отворачиваясь, Фалей отмахнулся.
Гришка послушно отступился. А Фалей, зажав голову руками, уснул будто бы. Как в телегах усыпал всегда. Долго сидел так. И Гришка задремал тоже…
Опять видел он себя молодым, в ту пору, когда еще в возок впряженным бегал. Года два, считай, после Василия-то еще бегал! Уже под Фалеевым началом бегал. Возили важного они тогда человека, заводского директора. Летом больше возили, когда важный человек одевался в белый пиджак и носил соломенную шляпу. Пока возили, Фалей поверх гимнастерки натягивал черный суконный пиджачишко и на него обязательно перецепливал с гимнастерки две звонкие медальки. Одну желтенькую, другую беленькую. Всегда он их таскал. И нынче вот таскает. Все перецепливает, чтобы на виду были. С пиджака на гимнастерку. С гимнастерки на пиджак.
А еще было у Фалея двое сынов. Это только нынче он остался один-одинешенек. Вырастали сыны друг за другом и друг за другом же уезжали. Тогда, когда на станцию их провожали, его, Гришку-то, последние разы в тот возок и запрягали. А после — эх и долго еще после стоял возок во дворе. И зимой и летом… С крыльями целыми и нержавыми. Без колес только. На деревяшках…
А и точно, они были, пожалуй, последние-то разы, когда его в возок еще впрягали! Ну, вот и нечего вспоминать-то более. Все оно, в общем-то, одно дальше одинаковое пошло, как впрягать-то стали. Да-а. И Гришка проснулся.
Может, и оттого только, что нечего вспоминать стало. А может… может, и потому, что Фалей завозился и, ухватясь за поясницу, медленно распрямился? Легонько по морде похлопал: приласкал, стало быть. И молвил:
— Нету водка — плохой. Однако, есть водка — хуже плохой. Мал-мала понимала, Гришка?
Гришка моргнул от напряжения: глаза болели.
— Однако, все, Гришка, хороший! — и вдруг в этот раз зевнул Фалей. — Нету водка — хороший. Есть водка — шибче хороший! Спать, однако, мал-мала нада — тоже хороший…
И побрел затем к себе, галошами шаркая. Двери за ним скрипнули.
Гришка в окошко глянул.
Все уже стихло. И в домах, и в клубе. Месяц взошел, и трудно стало отличать, где от фонарей светит, а где уж и от месяца блестит. Небо установилось чистое, вызвездившееся, высокое. Ото всего далекое и как бы всего некасаемое. И вокруг все стало пред этим единым небом каким-то одинаково крохотным и беспомощным: и лесок, и конюшня, и сам он, Гришка.
Эх, всегда так-то перед морозом. «А к утру еще и поболее зажмет! Хочешь не хочешь, а зажмет. Он ведь, мороз-то, никому не обязанный и ни от кого не зависимый. Эх-ха-ха, стекла пора вставлять…» — опять одиноко вздохнул Гришка и, понурившись, глаза закрыл…
Не знал Гришка, что так против обыкновения долго не вставляли нынче в конюшне рам, потому что ему, Гришке-то, суждено было оказаться последней заводской лошадью. Что всего через две недели его для освежевания — как и ту, гнедую-то кобылку, — подвесят тоже кверху брюхом в станке, где прежде ковали. Не знал он ни близкого своего будущего, а тем более не знал, не догадывался и про то все, чему уготовлено случиться в дальнейшем с Фалеем, Василием, да и со всеми другими людьми, в том числе и с тем начальником-директором заводика, с Иваном Николаичем, которого они с Фалеем катали когда-то по округе в ходком лаковом возке, а жену его иногда по воскресеньям вывозили с младшим сынком в лес, а еще жила-существовала у них в дому овчарка.
Эх, да ведь и откуда ж знать-то ему, мерину, было, что после того, как начальство распорядится не держать более лошадей, Фалея, которому всего-то с полгодочка останется дотянуть до пенсии, определят на должность полувахтера-полудворника при заводоуправлении. И все полгодочка эти будет он по утрам встречать инженеров-служащих, стоя у вахтерского с телефоном столика в надетом поверх гимнастерки любимом своем суконном пиджачишке с двумя на затершихся колодочках медальками, и что, когда будет приезжать на машине Иван Николаевич, Фалей первым станет для приветствия протягивать ему руку с аккуратно и уважительно сложенными, в вечных от работ трещинках, твердыми и негнущимися пальцами, непременно произнося при этом с большим уважением: «Здравствуя, Ивана Николаича!» (Это ведь еще с той самой поры, как в лаковом возке развозил он Ивана Николаевича на Гришке по всему поселку, Фалей уверенно считал, будто находится с Иваном Николаевичем в очень доверительных отношениях.)