Но жена, частыми поцелуями возвращая Акиму чувство, уже приподнимала Акима, под бок ему совала тканую подушку. И он, постепенно розовея лицом и опять весело глядя узкими прорезями глаз, слабым, как бы усталым, голосом соглашался:
— Молодец, Зоя Ивановна, интонацию нашла ту самую, убийственную. И почему бы тебе не сыграть свою Зойку, свою главную роль? Но гриму, гриму на тебя уйдет, Зоя Ивановна!
Она же, счастливая оттого, что вновь видит перед собою румяного, улыбающегося, лукавого человека, сложила обе ладони слева, где сердце, чтобы успокоиться, отойти окончательно, и возразила даже с некоторой дерзостью:
— Оставь свой грим для бутербродов, Аким. Вера сыграет так, как мне не сыграть. Да и зачем мне эта главная роль, Аким? Она же мною пройдена, Аким. Пройдена моя главная роль, дорогой. А теперь пускай Вера, пускай молодые Зойки повторяют мою главную роль.
Сквозное поле аэропорта
© Издательство «Современник», «Двое на перроне», 1973.
Возвращаясь с работы прочным, сплошь из бетона, полем аэропорта, Соловьев ловил на себе дружеские взгляды готовых к путешествию людей и, продолжая идти вдоль барьера особенной, волочащейся, сразу на всю ступню, походкой, думал, как правы люди, принимая его за летчика, хотя он водитель автозаправщика. Но какая разница, если работаешь в аэропорту, со всех сторон обстрелянном моторами самолетов, и любишь его воздух, его гул, свист, утробный рокот, его надежные плиты, меж которыми вдруг возьмет да отчаянно пробьется одинокая травинка. Какая разница, если ты убежден, что мог бы управлять самолетом, если ты знаком со всеми пилотами и со штурманом Мышковым, если живешь в одном доме с пилотами и со штурманом Мышковым, если штурман Мышков, отстраненный от последнего рейса по нездоровью, теперь ждет от тебя мужского совета, словно ты летал с ним в одном экипаже.
Вспомнив Мышкова и представив его виноватое, унылое лицо, Соловьев подумал о переменчивости летчицкой судьбы и о том, что и сейчас, возможно, повстречает штурмана в аэропорту, хотя тому назначено ходить по врачам, А потом с облегчением подумал о себе, о том, что в собственной жизни все идет так, как надо, все ясно и определенно, и жена с сыном уехала в яблочный город на Днепре на весь август, ты остался один, и некому будет ругать за выпивку. Соловьев шумно вздохнул, затягиваясь воздухом, потому что любил жену, хотя и был рад свободе, и, повернувшись лицом к полю, где сразу же отличил аккуратный «ИЛ-14», на котором лишь позавчера улетали жена и сын и от которого теперь отделился такой же автозаправщик с синей кабиной, какой водил и он сам, — Соловьев близко увидел свое прощание с семьей: и как жена улыбалась, чтоб не грустить, и как сын стоял приунывший, не радуясь первому полету, а уже в эту минуту тоскуя по своей девчонке.
Теперь будет сын тосковать по своей девчонке вдали от нее, в яблочном городе — в том самом городе, где прошла его, Соловьева, молодость и куда он мог вернуться навсегда еще в военные годы, но не вернулся. И правильно сделал, иначе ждала бы, наверное, его незавидная судьба, какая выпала партизанскому другу Войтеховичу: и паромщиком был Войтехович, и бакенщиком, и бригадиром рыбацкой артели, и плавал на медлительном буксире, а все не мог наладить своей жизни и даже приличною дома не имел, а какую-то развалюху у глинистой кручи реки. Сын тоже слыхал о Войтеховиче: он, Соловьев, чуть ли не каждый год выезжал на Днепр и потом рассказывал, какие грустные перемены произошли у партизанского друга. И сын, почти насильно согласившись лететь, просил, чтобы жить они стали в развалюхе Войтеховича, вблизи реки, но он, Соловьев, не позволил и впервые сумрачно порадовался, что у Войтеховича жить негде, а по садовому берегу реки полно больших домов, где пустуют комнаты.
Но вот «ИЛ-14» вырулил на старт, и Соловьев не стал слушать треск мотора, схожий с треском раздираемой фанеры, и готов был повернуться и пойти, как почувствовал позади себя человека и по табачному перегару тотчас узнал штурмана Мышкова.
— Ну что же он, Нахал Петрович! — воскликнул Соловьев, имея в виду аэрофлотского врача. — Допустим, у тебя, штурман Мышков, перебои пульса, аритмия, так ведь это временно, это на нервной почве. Сам знаешь, — и Соловьев взял руками штурмана за оба локтя и требовательно взглянул в его синеватые глаза и словно бы молча сказал еще, что все это пройдет, это от переживаний, от каждого может уйти жена, и не надо так много курить, курносый дружище.
— Сам знаю, — посмотрел штурман на поле, на недвижные самолеты, — и печальных предчувствий не имею, а все же… Ладно, обошел я все кабинеты, принес ему анализы, — он вынул из кителя уже слегка затершиеся бумажки, и если бы не вернул их обратно в карман, Соловьев охотно вник бы в каждую из них и сказал бы штурману, можно ли ему так много курить, потому что разбирался в медицине, как и вообще в жизни, и был доволен, что знает обо всем и все.