— Но все же Нахал он Петрович, — сказал он штурману. — Взял да утомился штурман Мышков, а его сразу на комиссию. И он паникует. Хотя завтра штурман выйдет к полету как огурчик.
— Печальных предчувствий не имею, — повторил штурман, ступая на шаг впереди Соловьева, чтобы не видел он в его взгляде непокоя. — Надо отрешиться от быта, что ли. На рыбалку, что ли, катнуть? Послушай, окунь теперь на что клюет — на земляного или на этого — как его?..
И не успел штурман договорить, как Соловьев тут же взял его под локоть и стал горячо твердить про рыбалку, окуней, наживу, хотя и не был страстным рыбаком, но знал рыбачье занятие, знал все сроки, все тайны лова. И пока они оба брели к зданию аэропорта, соединенные предчувствием азарта, пока становились лучшими, бесценными приятелями, жизнь оборачивалась прекрасной и гладкой, как будто бы исчезали из жизни ухабы, толчки, пропасти, мертвые петли.
А в зале аэропорта, куда они зашли, оба пожали друг другу руки, пускай даже знали, что вечером снова увидятся, стоит лишь сделать несколько шагов по лестничной площадке из одной квартиры в другую. Штурман отправился куда-то наверх к аэрофлотовскому врачу, а Соловьев, скользнув приметливым взглядом по толпящемуся у кассы люду, тотчас увидел человека, которого никак не ожидал увидеть здесь, хотя и думал о нем несколько минут назад.
Он увидел Войтеховича.
Он увидел его совсем вблизи — щуплого, с морщинами на лице и шее, с морщинами, казавшимися коричневыми на спеченных загаром лице и шее, в темно-синей пятнистой от масел кепке, в суконном костюмчике и неожиданно модных туфлях, тихого, оглушенного большим городом и собственной боязнью, — и, наученный ничему не удивляться в жизни, стоял и как-то мудро и светло посматривал на живого партизанского дружка, ожидая, когда тот сам заметит его.
И Войтехович увидел его, Соловьева.
И двое разом встрепенулись.
А потом, когда перестали они тискать друг друга, и смущенно всхохатывать, и восклицать, и покашливать, Войтехович сдвинул с потного лба кепку и сказал с неуверенной улыбкой:
— А я это… лечу!
— Да как же так! — воскликнул Соловьев. — Жена моя и сын уже третий день стучатся в твой домишко, а ты ни на Днепре, ни у меня не сказываешься. Сын у меня — парнишка рослый, весь в меня, мировой парнишка! И все хотел скорее к тебе — порыбачить, поплавать, поучиться у старого вояки… Ах, Филипп, не достучатся они в твою хату!
— А я лечу, — все с той же неуверенной улыбкой сказал Войтехович. — В Кисловодск.
— Рейс на Кисловодск утром, поживешь до утра у меня, — обнял его за плечи Соловьев, радуясь встрече и тому, что всю ночь они будут сидеть вдвоем, в полусумраке, и будут снова партизанить, воевать, жить в землянке, среди бесконечно близких друзей, которых уже никогда не увидишь — лишь в воспоминаниях, лишь за негромкой партизанской песней.
И, попадая в то свое лучшее настроение, когда он становился находчив, говорлив, душевен, когда любому человеку мог угодить разговором и любой нашел бы его приятным и нескованным собеседником, Соловьев повел Войтеховича из зала аэропорта, как мальчика, как младшего, держа свою оголенную руку на его плече и по пути рассказывая:
— А дом мой — вон, видишь? — летчицкий дом. Пилоты, штурманы, вся аэродромная служба там живет. Ты знаешь, Филипп, я ведь люблю деревянные дома. Привычка, наверное, или память детства. И жил я раньше в деревянном — я тебе говорил, Филипп, если помнишь. Хорошо в деревянном! Дождь стучит по крыше, в бочку льется струя, как из шланга… А окна раскрыты, и так сильно пахнут цветы разные. Как у нас на Днепре! Но пошел тот дом на снос, и меня вот сюда, в летчицкий вселили. Не мог привыкнуть, Филипп! А привык. Соседи — все свои, все летчики. Штурман Мышков, — познакомлю тебя, — мой друг. Открытый человек, и ему еще повезет.
Так, словно бы приближая Войтеховича из его устоявшейся жизни к новой, городской, своей, словно бы приближая партизанского друга к себе — прежнему, тому самому Соловьеву, который привычен и дорог Войтеховичу, Соловьев довел его до дома. А во дворе дома, на скамейках сидели пилоты Аэрофлота — кто в фуражке с «крылышками», кто без, все они знакомо посмотрели на Соловьева, а Соловьев поприветствовал всех рукою и, гордясь, взглянул гостю в лицо — и лишь теперь понял, что гость пришел в себя, принял этот летчицкий дом и его, Соловьева, принял.