— если бы стояли у него на пути, вы бы, конечно, посторонились. Именно благодаря этой внушительности и этой наступательности, думаю, он и оказался там, где оказался, то есть он далеко пошел. Мама была хорошенькая. Широко расставленные серые глаза, вздернутый носик, роскошная грудь и тяжелый характер. Она имела склонность к срывам и вспышкам, читала «Вог» по-французски и не сильно мной увлекалась, когда я была маленькая. Папа имел склонность к накоплению капитала, но, когда не осматривал прокатные станы и плавильные печи, он увлекался гольфом, фазаньей охотой, чтением «Нью-Йорк геральд трибюн» и техническими новинками. Иногда, помню, сажал меня на колени и мы играли в лошадки, начинали исподволь, разгонялись, переходили в галоп, и раз как-то я шлепнулась на пол и в кровь расшибла голову. Это, по-моему, у меня самое раннее воспоминанье о папе. Он был настоящий спортсмен, мой папа, и тут я имею в виду, что в спорте его интересовал сам спорт, а не что-то еще, как Кларенса, когда он, Кларенс в смысле, занимался каким-нибудь спортом с целью потом описать, спускался по буйным рекам в резиновой лодке, охотился на крупного зверя, а один раз, например, спрыгнул с аэроплана на парашюте. Красивые, обаятельные, богатые, кажется, ну что еще надо для счастья, но не тут-то было. Такая загадка моих папы с мамой. Когда разглядываю их фотографии в самом начале, где мама, такая, совершенно молоденькая, и думаю о том, чем все обернулось, мне даже не верится. У нас была роскошная столовая, стол красного дерева, за которым могли, широко расставив локти, есть двадцать человек гостей, но гости бывали редко, из-за, няня говорила, маминых нервов. За едой папа и мама друг на друга глядели с противоположных концов этого длинного стола, и серые мамины глаза метали злые паузы в папу, и папа их ловил в свои громадные усы. Высокая рифленая колонна, хрупкая ваза, вот что такое была их семейная жизнь. Опасно шатаясь в том рискованном пункте, где мамин характер упирался в папин подбородок, она того гляди могла рухнуть и разбиться вдребезги. Мне не полагалось разговаривать за столом, или я сама не жаждала, чтобы, не ровен час, не грохнуть их эту вазу. Так ли, иначе, одним словом, теперь уж неважно, но как вспомню наши обеды, прежде всего меня поражает это молчание: я сижу на витом золоченом стуле, в пучине, разделившей родителей, от каждого далеко-далеко, сооружаю из еды острова и моря, в морях взбиваю водовороты, и спинка стула больно режет лопатки. Когда рассказывала все это Кларенсу, он говорил — да, прямо кино, в том смысле, наверно, что так же шикарно и пышно, но может, вдобавок, что не совсем реально. Несмотря на все свои нервы, мама стремилась вращаться в свете, чаще гораздо, чем мог папа. Теперь, когда в этом копаюсь, я думаю, что именно из-за нервов она и ходила по гостям, чтобы отдохнуть, когда папа слишком сильно на них действовал, он же, как ни старался, не мог не действовать ей на нервы, в точности, наверно, как я, никак я не могла не действовать на нервы Кларенсу, а он, наоборот, мне, и это вообще, я так думаю, загадка живущих вместе людей, близких людей, долго живущих под одной крышей, хотя у нас с Кларенсом какая там одна крыша, без конца мотались из дома в дом, годами, и дома становились все больше и больше, а потом все меньше и меньше, но все равно мы были с ним под одной крышей, мы были вместе. Сначала, когда оказались вместе, мы печатали в одной комнате, за одним столом в квартире, где тогда жили, и это была моя квартира в Нью-Йорке, но потом мы печатали в разных комнатах, если только могли, если были эти разные комнаты и если в них не было холодно, как было во Франции. У нас была куча знакомых художников и писателей в те ранние дни. И мы все свято верили, что станем знаменитыми, но никто не стал, кроме в некотором смысле Кларенса. Он стал знаменитым в том смысле, что среди людей, которые читают охотничьи и приключенческие рассказы в журналах, причем запоминают, кто их написал, и те же самые люди впоследствии купили его роман. Я почти до конца написала одну книгу, перед тем как его встретить, но я никому ее не показывала, а потом хотела еще одну написать, но она у меня не пошла, как-то меня заело, хотя само письмо стало лучше, и, когда я кому-то показывала отрывки, никто вообще ничего не понял, и все спрашивали, что я этим хочу сказать. Когда жили в Филадельфии, мы печатали на разных этажах, встречались за едой, и когда были гости, и мы сами ходили по гостям каждый вечер, и мы друг другу читали все, что напишем. Я принималась за романы, и они у меня не шли, а Кларенс всё читал и читал мне свои, и я кое-что предлагала и перепечатывала, что он написал, и вот тогда я и начала постоянно перепечатывать. Мы говорили друг другу, что все у нас впереди. И все больше и больше мы говорили только о тех, у кого все впереди.