Выбрать главу
(пробел)

Сидела после ужина в своем кресле, смотрела, как гаснет день. Потом, попозже, опять сидела, в темноте уже, слушала, как молкнет улица. Думала про то, как много всего я перезабыла, как мало из этой громадной мусорной свалки, которая у нас называется прошлое, я захватила с собой, как мало всякого разного и людей, кого знала, я до сих пор помню, как много всего исчезло, ушло без следа. Хотя, ну как, спрашивается, можно на самом деле думать про то, что ушло без следа. Сказать-то, конечно, можно, мол, про то-то и то-то я думаю, но это одни слова: «всякое разное и люди, про кого я забыла». Слова остаются, как замена вещей и людей, хранятся для тех, кто ушел, исчез, а пустые стулья — для тех, кому никогда не вернуться, в жизни больше на них не сесть. Иногда у чего-то, у кого-то до сих пор сохранилось название, имя, да, но на этом точка, — это как фотография чья-то, где стерлось все, кроме шляпы. Торчит эта шляпа поверх мутного пятна — шляпа, как имя чье-то, а самого стерло время; или, может, шляпа плывет по реке, а тот, кто ее носил, он пошел ко дну, утонул, причем река здесь — вместо потока времени, а шляпа заменяет наши слова, плавучий хлам, и ни с чем он не связан. Я не могу думать о многом в Кларенсе, может, о большей части разных черт Кларенса я не могу думать. Пусть я, предположим, сто раз повторяю «Кларенс», или произношу фразы типа «Кларенс застегивал джинсовую рубашку» или «Кларенс попирал ногой льва», от этого он ближе не станет, слова не приближают его, нет, только глубже заталкивают, зарывают под штабелем тех лишних стульев. И стала я думать о том, как легко говорить — да, легко сказать, скажешь, а это неправда. Например, я по зрелом размышлении вижу, что в моей истории про садовника не все правда, хотя когда печатала, я верила, что все чистая правда. На самом деле он не сунул крота в карман, как я раньше утверждала, нет, он сунул его спереди в брюки. У него были такие широкие синие подтяжки, так вот он оттянул у пояса брюки и забросил крота. Он оттянул брюки, и получился как бы такой карман, поэтому, наверно, я раньше и сказала «карман». Я раньше сказала «карман», потому что я раньше так помнила, хоть от этого ничуть не легче, то есть оттого, что я действительно раньше неправильно помнила, ничуть не легче, а теперь я помню иначе. Ты не можешь что-то помнить так, потом помнить иначе. Явно в одном из этих случаев ты на самом деле не помнишь, а может, в обоих. Кларенс часто, когда писал, меня спрашивал по поводу какого-нибудь места: «Это правдоподобно?» Хотел, чтобы то, что он выдумал, казалось реальным и плотным, как пол у него под ногами, — буквально его слова. «Реально» причем для него означало — так, как легко можно себе представить. Все, что не странно, невидимо, да уж. В Авиньоне, с немецкими мальчиками, мы не чуяли вони от тех волов. Вот я тут сижу и не чую Найджела, хоть эта вонь, не сомневаюсь, с ног бы меня сшибала, случись мне вдруг войти в эту дверь в первый раз. Мое удобное черное кресло — вон, стоит, далеко от меня, как Луна, аж как Авиньон далеко. Нет, не в том дело, что я его не замечаю: я не могу его больше чем заметить — не могу увидеть по-человечески. Даже если пыжусь изо всех сил, я только пялюсь на него, как дура, и весь результат. Что, что мне сделать, чтоб оно опять стало видимым? И вот с именами, с названиями, думаю, та же история. Слово кресло такое же немое и мертвое, абсолютно, как сам предмет. Интересно, что умерло раньше? Сгинули, я думаю, вместе, сжимая друг друга в объятьях, задохнулись от безразличия и привычки, под пластиковой пленкой. Если бы я Кларенсу показала кое-что из того, что сейчас печатаю, и спросила: «Это видно?» — интересно, что бы он подумал? Если вдруг — раз! — и повернуться, глянуть на мое кресло, оно ведь странным покажется, испугает, как атакующий носорог, что ли, ну или кто это был, кто однажды атаковал Кларенса, — может, гиппопотам. «Эдну потрясло атакующее кресло» — вот бы что получилось. Внутренне, душевно потрясло, в смысле.