а я подумала, или потому что не знал, куда себя девать, как я думаю теперь. Взял с подоконника маленького Будду из мыльного камня, перевернул, этикетку, видимо, отыскивал, поставил обратно. Возле дивана остановился, уставился на кучу книг и фотографий, которые я смахнула на пол, кое-какие поддел носком ботинка, с любопытством, как тогда мне показалось, хотя, возможно, и нерешительно, просто расчищая место, чтобы сесть. Если верно второе мое предположение, значит, он передумал, потому что он пошел и встал у окна, обклеенного записками, может, он их читал, не знаю (он спиной ко мне стоял), а может, просто смотрел на фабрику мороженого, и тут я впервые за долгое время услышала ее грохот, услышала, я хочу сказать, его ушами. Когда он снова повернулся лицом к комнате, он вроде двинулся в сторону машинки, в которой еще торчала моя недопечатанная страница, и вроде он слегка нагнулся, и я на секунду подумала, что вот сейчас он над нею склонится, будет читать. Я указала ему на кресло, предложила сесть, и он сел, а сумку снял с плеча и поставил перед собой на пол. Я села на диван напротив, зачем-то с его шляпой на коленях. Хотела было ее положить на пол, но побоялась, что это выйдет невежливо. Он смотрел вниз на разбросанные по полу страницы, те, что поближе к креслу. Глянул на Найджела, который на нас смотрел сквозь стекло. Бродт стал как-то присвистывать и языком пощелкал, но крыса ноль внимания, даже ухом не повела. «Хотите кофе?» — я спросила. Кофе он не захотел. Стакан воды — это с удовольствием. Я положила шляпу на диван и пошла на кухню. Возвращаюсь, а шляпа на полу, рядом с креслом. Я подаю ему стакан, снова сажусь. Пригубив стакан, он осторожно ставит его на пол рядом со шляпой. И опять он, я замечаю, разглядывает мои страницы. Он прочищает горло, подается вперед с улыбочкой, даже не знаю, как ее и охарактеризовать, поскольку не разобралась, то ли она была робкая, то ли хитрая. А я сижу и думаю: сейчас скажет, что видел, как я таскала вещи. Он наклоняется, расстегивает сумку. «У меня для вас кое-что есть», — говорит. Лезет в сумку. Минута молчания, и он вытаскивает мои замшевые наушники. «Мои любимые наушники», — восклицаю, хотя, на самом деле, чуть ли не шепотом, и у него их вырываю из рук. Я их надела. Мир сразу стих. Сняла (мир хлынул в уши) и положила на колени. Я вся сияла, это уж точно. Тут он кладет обе руки на подлокотники, напруживает, как бы готовясь встать. Смотрит на меня пристально и говорит: «У меня дядя был, так он слышал голоса, с самого детства слышал. И вот уже когда женился, имел детей, он, можете себе представить, обнаружил, что, если надеть наушники, он больше их не слышит, не слышит этих голосов». Я только открываю рот: «Но я не слышу…» Но он продолжает: «Летом слишком жарко для наушников, и он ходил с такими ватными затычками, прямо торчали у него из ушей. Высокий, тощий, с длинным носом, ну вылитая птица, журавль с пучками пуха по бокам головы. Просто умора. И, вы будете смеяться, у него и фамилия была Страус». Он хохотнул. Я, по-моему, даже не улыбнулась, настолько он поставил меня в тупик. Я-то думала, он о стэплерах будет говорить. Наверно, он заметил мой озадаченный вид. Опустил глаза, опять мои страницы стал разглядывать. «А я кормлю птиц в парке тут неподалеку, — я бодро так вступаю в разговор, — голубей и воробьев». Он говорит: «На дереве у меня под окном я вижу синиц, ворон, иволог». Я говорю: «А я только воробьев и голубей». А он: «Утром они трубят у меня под окном. В воскресенье утром будят, когда хочется еще поспать». — «Голуби и воробьи меня тоже будят, когда их много соберется на пожарном выходе, — я как бы поддерживаю разговор, — хотя они, конечно, не трубят». — «Трубят и свищут, больше свищут», — он говорит. «Это, наверно, кардинал, — я говорю, — кардиналы свищут». Он смотрит прямо мне в глаза: «Да, кардинал. И еще кто-то, на самой верхушке». Минуту он помолчал. Потом оглядел наушники у меня в руках и говорит: «Приятный цвет». — «Да, — говорю, — мой любимый синий цвет, — и прибавляю: — У меня деревьев нет, так что и птицы исключительно уличные, голуби и воробьи». — «Иволги и кардиналы — только этих ярких и вижу», — он говорит. «По сравненью с воробьем, — я говорю, — и сойка будет яркая». Он засмеялся. «Когда я был мальчишкой, мы алюминиевые сковородки на веревках вешали, чтобы отвадить птиц, так сойки — те не боялись». — «Я раньше бросала хлебные крошки из окна, воробьям», — говорю. «Очень мило», — он говорит. «У нас даже кормушек не было, не хотели приваживать птиц к себе в сад». Тут мы надолго смолкли. Он поерзал в кресле, оперся на подлокотники, потом как бы передумал, сложил на коленях руки — ладонь в ладонь. Я говорю: «Может, хотите просмотреть кое-какие мои страницы?» Опять он оглядел мои страницы на полу. Кажется, поразмыслил. «Нет, видимо, это бесполезно, — так он, по-моему, в конце концов высказался. — То есть, я хочу сказать, лучше не надо». Вроде еще что-то он говорил, забыла. Мы стояли уже в дверях, он уже повернулся уходить, и тут я говорю: «А я думала, вы за вещами пришли, которые я унесла, — я замялась, — которые я с работы таскала». Он махнул рукой, будто что-то выкинул, вышвырнул. «A-а, да о чем вы? — На секунду мне показалось, что сейчас он меня тронет за плечо, но он уронил руку. — Не беспокойтесь, — говорит, — все таскали. Директор, и тот таскал». Я закрыла за ним дверь. К ней приникла. Услышала шаги — вниз, вниз по лестнице, потом чуть слышно открылась и закрылась дверь подъезда. Я пошла, села на свое рабочее место. Теперь уже темно, пока печатала, настали сумерки, я слов не разбираю. Ох, Бродт!