И вот мама умерла, жалкая трусиха, так и не осмелившись ответить на мой настойчивый, хоть и безмолвный вопрос: правда ли, мама? До последних минут я надеялся, что она поднимется на своих горячих подушках, обхватит меня тонкими руками, засмеется своим тихим и мелким стрекозиным смехом и скажет: "Что ты, что ты, милый сыночек, не бойся, это кажется тебе, это пройдет". Но напрасны были мои ожидания: мама не сказала мне страшной правды, а отец взял и сказал.
Дальше что? Дальше я стал жить, затаившись, прислушиваясь к себе, и временами, собрав силенки, умудрялся убедить себя, что я такой же, как все, что ничего со мною не происходит, но жуткая реальность толкала меня в спину: "Неправда, я тут!" Этой внутренней борьбы никто не замечал: отец погрузился в слезливое пьянство, которое продолжалось целый год, и в первый класс меня собирали какие-то дальние родственницы, а записываться в школу я ходил сам. После, в год красной овцы, отец женился, точнее – привел незнакомую мне рослую бабу с широким рязанским лицом и оставил ее в доме, даже не потрудившись сказать мне, как я должен ее называть. Называл я ее просто по имени: Поля. Через год Поля родила отцу сына, стопроцентно нормального мальчика, и отец мой расцвел в новом приступе беззаветной любви. Он почти перестал пить, стал опрятным и даже веселым, на свое новое детище он смотреть не мог без блаженной улыбки, поднимал его на руки так бережно, словно это была хрупкая драгоценность, ползал с ним по полу, играя, бормотал ему бессмысленные слова: "Мой Мормышкин, мой бурундучок ясненький, мой-мой-мой". На меня отец смотрел при этом с виноватой ужимкой, будто бы желая сказать: "Что поделаешь, это малыш". Сколько помню, он со мною так не играл, он как будто брезговал мною, даже когда я был его единственным сыном от любимой жены. А я – у него на глазах я медленно, но неуклонно превращался в урода. Братца звали Аркадий, отец питал склонность к благородным именам. Но мое звучало как издевательство, и посторонние люди, произнося его, испытывали неловкость.
Период моей борьбы с собою продолжался четыре года, пока не пришло окончательное знание, что это уже навсегда. Что там Кафка, немудрящая сказочка о человеке, в одночасье очнувшемся насекомым. Что такое один день ужасного пробуждения в сравнении с четырьмя годами моих мук? Мне потом приходилось дублировать фильмы ужасов, где вервольф превращается в зверя, однажды это длилось двадцать минут экранного времени, сделано все было подробно и очень правдоподобно, с хрустом костей, с обрастанием шерстью, с дикими воплями, переходящими в вой, а главное – с жуткой деформацией лица. Я смотрел и молчал, сидя в наушниках и скорбно улыбаясь: действительность тысячекратно страшнее этих сказочных страданий. То же происходило и со мной, но только не в одну полнолунную ночь, а на протяжении долгих, пустынных, холодных и лунных, нет – зеркальных ночей после маминой смерти, когда одно лишь зеркало могло меня обнадежить или повергнуть в звериную тоску. Это был год ужаса, год желтого петуха. Жизненный тонус мой и сопротивляемость так резко понизились, что за один этот год я переболел тремя инфекционными болезнями: дифтеритом, скарлатиной и дизентерией (впрочем, последнюю я подцепил уже в больнице, куда меня привезли с пищевым отравлением). Должен сказать, что я радовался, когда меня увозили в больницу: там мне было спокойно, я даже чувствовал себя равным с другими ребятишками, сестры и нянечки были со мною добры. Правда, и дома меня никто не обижал: отец проходил сквозь меня, не видя, а мачеха относилась ко мне с состраданием (в котором я, кстати, ничуть не нуждался), и передачи мне в больницу носила она, от отца я их не принимал.
Я ненавидел отца, нет, неверное слово, я был глубоко оскорблен его пренебрежением ко мне и культивировал в себе ненависть. Сознательно и со злорадством я подмечал, как он некрасиво стареет, какая безобразная у него появилась плешь, как отвратительны волосы, выросшие у него в ушах. Я осуждал и маму: зачем она вышла за этого человека? зачем позволила ему продолжить род? ведь она так умело при мне отбивалась. Я ненавидел и своего беззаботного кудрявого братца, который, я это предвидел, должен был вырасти злым дураком. Но моя ненависть к нормальным людям не приняла сокрушительных форм. Оправившись после года желтого петуха, я приказал себе быть старательным и прилежным, в учебе я должен был, просто обязан был стать лучше всех – и стал. Я внушил себе мысль об избранности, о космическом моем происхождении, я фантазировал, что там, откуда я, все такие, что в груди у меня и между лопатками – могучий источник энергии, может быть, даже позволяющий летать и творить чудеса, только время чудес еще не пришло. Я воображал себе некое тайное братство уродливых гениев, ожидающих своего часа, у них безумные по совершенству машины, их цель – завоевать планету без крови, просто силой своего совершенства, и я – один из них, только на время выпавший из круга их связей. Я нарочно выходил гулять поздними вечерами, после домашних занятий ("Ты куда?" – "Подышать воздухом"), и бродил по темным улицам в пальто, накинутом на плечи без рукавов и застегнутом под горло на верхнюю пуговицу, так что получалась межзвездная крылатка скитальца, по которой свои должны были меня опознать, – и бормотал себе под нос языковые уроки, которые сам себе задавал. Я занимался гантелями, культивируя силу рук и плеч, уродство и физическая сила защищали меня, как броня. Себе подобных я, однако же, не искал. Неподалеку от родительского дома жила одна юная горбунья со смышленым обезьяньим личиком, при встрече она испытующе взглядывала на меня, и нас с нею инстинктивно отбрасывало друг от друга, как будто мы были однополюсные магниты.
Тяжелой для меня была пора созревания плоти. Вечерние дышания воздухом превратились в исступленную беготню по ночным скверам. Во тьме на скамейках шептались парочки, а я, несчастный межпланетный урод, в черном берете и в плаще, накинутом, как крылатка, на плечи, ожесточенно шагал мимо них, притворяясь, что не вижу ничего и не слышу. Как будто нарочно я травил себе душу этими еженощными хождениями, выбирая самые укромные места. Девушки взвизгивали и смеялись. О, если бы хоть одна полюбила меня, да что там полюбила, просто позволила бы посидеть с нею рядом вот так, в темноте, я бы платил ей безграничной преданностью, я приносил бы и бросал бы к ее ногам отрезанные головы тех девиц, которые просто на меня посмотрели. Я шел – и сам ужасался себе. Безумная идея вдруг озарила меня: ведь я же волен делать все что заблагорассудится, природой я освобожден от ответственности перед людьми, мои прегрешения заранее искуплены моим уродством, так почему же мне не стать ночным кошмаром города, черным призраком скверов: неуловимый монстр в берете и крылатке. Да-да, я украл у отца и постоянно носил с собой опасную бритву-наваху (мне нравилось это испанское слово) – носил с тем, чтобы никогда ею не пользоваться. Ведь для того, чтобы из принципа не говорить на испанском языке, надо как минимум им владеть. Однажды ночью в пустом и темном сквере около уголка Дурова я поклялся, что никогда, ни при каких обстоятельствах не причиню ни одному человеку зла, не посягну даже на собственную злополучную жизнь. Нельзя, сказал я себе, порезал навахой руку и пригубил своей крови, а после поцеловал холодное лезвие. И это заклятье пронес я в своей душе до конца. Избыток внутреннего времени и разрывающее душу одиночество побудили меня к чтению, я жадно читал – и часто, как Робинзон, удивлялся тому, что я не одинок в своем безумстве и своем одиночестве. Ведь, если разобраться, мое уродство – лишь одно из сотни возможных, таких, как я, допустим, один процент, но это означает, что так называемые стандартные, нормальные люди встречаются лишь постольку, поскольку у какого-то монстра сразу два или три уродства. Да, в сущности, в тушке каждого стандартного человека запечен урод.
Моим любимцем был Лермонтов, тоже, я чувствовал, товарищ мой по несчастью, тоже космический скиталец, только гениальный, в отличие от меня. Казалось бы, что эротического в "Демоне"? А это была одна из моих самых сладких мальчишеских грез: невидимый, крылатый и неотразимо могучий, я прилетал в своем воображении к одноклассницам под покровом ночной темноты, ласкал их, трепал их, как кур, полусонных и изумленных, сам не давая к себе прикоснуться, а перед рассветом, так и не назвав своего имени, улетал прочь.