Последний раз я видел отца в год красного зайца на Троицком, он приводил в порядок цветничок на маминой могилке. Я туда ходил каждый год шестого июня, но выбирал такие часы, чтобы не было нечаянных встреч, а тут у нас время совпало. Отец был один, без Аркадия и Поли, он стоял на параллельной дорожке шагах в десяти от меня, и он должен был меня видеть (а спутать меня ни с кем нельзя), но, тем не менее, не подал и виду: хлопотал у могилы с аккуратной коротенькой тяпочкой, двигаясь быстро и кособоко, как краб. Я повернулся и ушел прочь. А ровно через год, придя на Троицкое шестого июня, я увидел, что на черной надгробной плите появилось и его имя. Здорово меня удивила тогда простота смерти: 1926-1988. Цифирная цикада со слюдяными крыльями: фрр – и все. Имя отца высечено было небрежно, кривовато, в "и кратком" не хватало верхнего значка, и я нацарапал его на полированном граните ключом от своей двери. Со стороны, наверно, выглядело, как будто я к нему скребусь. Вот и доскребся. А в том, что меня не известили, не было ничего удивительного: я тогда уже жил на новой квартире, и следы мои нужно было искать, а зачем и кому?
Я, однако, забежал далеко вперед: за плечами у меня к тому времени был уже и диплом, и период исступленной научной работы. Три года я, как проклятый, занимался сравнительным анализом глагольного управления в русском и немецком языках, я уверен был (и сейчас остаюсь уверен), что там ворочается великая идея, и кое-что мне удалось нащупать, но потом наступило разочарование. Вернее было бы сказать, что оно не наступило, а явилось вместе с Гариком. "Да брось ты, старик, кому это нужно! Идея у нас одна, государственная идея, все остальное – идейки, отблески, так сказать, сполохи. На хлеб их не намажешь, а государственную идею – намажешь, поскольку жирная она". И тогда я сказал своей бедной идее: "Тьфу на тебя. Вег, как говорят немцы. Прочь пошла!" И она пошла. Мне было жалко ее, вольноотпущенную, но делать-то что? Я не желал входить в историю престарелым уродом, выносившим в ничтожестве своем дивную мысль. Чтоб научные дамы стонали: "Ах, как он страдал, бедняжечка, как он страдал!" Я устал от людского сострадания, я решил защитить себя от него солидной денежной стеной. Нет, я не хотел покупать за деньги так называемые простые радости (книги убедили меня, что и в лучшей, чем моя, ситуации сделка эта не имеет смысла), но комфорт, пусть умеренный, независимость, дистанция – все это вещи покупные. Однако наши державные идиоты все мои заработки обратили в труху. Впрочем, когда я вступал на финансовую стезю, этого я никак не мог предвидеть. Я искал и нашел в конце концов рынок, на котором мой ум, мои знания и свободное время (которого у меня, раскрепощенного одиночеством, было больше, чем у других) ценились дороже, чем сравнительно-языковой изыск. Начал я с перевода убогих детективов. "Исчадия ада часто бывают красивы, – сказала мисс Марпл, – и, как известно, они нередко процветают в этой жизни". Мудрость для дураков. Настоящее процветание (по российским меркам, естественно) мне принесли видеофильмы. Ксерокс, видеокассеты и спутниковые антенны, а не баррикады у Белого дома, – вот три вещи, которые разрушили систему, основанную на неведении, и я тешу себя мыслью, что руку к этому тоже приложил. Мои работодатели (в том числе и названный выше Шахмурадов, бывший комсомольский работник, по которому плачет "Интерпол"), оплачивая мой труд, предлагали, чтобы я печатал свои переводы на машинке, а зачитывал их кто-нибудь другой. "Голос, батенька, голос у тебя хероватый!" Но я отбил эти низкие домогательства: еще не хватало делать двойную работу, когда я в состоянии наговаривать перевод со слуха. Сказать по правде, мне лестно, что мой голос звучит теперь в сотнях тысяч так называемых хороших домов. Бывало, что студенты, балдея от скуки на моих лекциях (шутка, я такого им не позволял), вдруг вытягивали шеи и прислушивались, как та собака на этикетках "Хиз мастерз войс", им чудилось: "Только не волнуйтесь ничего, мудаки, и все будет на-армально".
К этому времени (шел третий год реформации) я наконец обрел собственное лицо: из молодого мятущегося и очень опасного монстра я превратился в спокойное, уверенное в себе чудовище и стал понемногу сливаться с легионами притертых человеческих обмылков. Мое уродство процентов на тридцать приписывалось теперь возрасту, и мне стало легче. Собственно, я с юных лет, инстинктивно предчувствуя все тяготы своей жизни, мечтал поскорее состариться – и в зрелом возрасте не без удивления узнал, что в этом желании я далеко не одинок. Годы сделали меня менее уязвимым, защищенность (двойная, уродством и физической силой) придала моему гнусному лицу выражение гнусного благородства. Был такой случай. В вагоне метро, покойно устроившись на диванчике (мне нередко уступают место), я листал "Вопросы языкознания" и вдруг услышал, как две девицы напротив меня громким шепотом обсуждают мою академическую внешность. "Посмотри, какая крупная красивая голова!" – сказала одна. Другая, как это водится между подругами, выразила ко мне полное пренебрежение. Разговор велся с явным расчетом на то, что я все слышу. Наконец я не выдержал и, поднявшись и нарочно скособочась, заковылял к двери. Девицы сразу умолкли. Потом та, что положила на меня глаз, смущенно пролепетала: "Что это с ним?". А другая злорадно захихикала. Думаю, обе они до конца своих дней не забудут этого эпизода. Девочки мои, ку-ку, вы меня слышите?
Не могу сказать, однако, что я вовсе был обделен тем, что принято называть женским вниманием. Есть порода женщин, как правило немолодых и, я бы сказал, репчатых, не смогу объяснить по-другому, примите это слово как есть, – порода женщин, испытывавших непреодолимое влечение именно ко мне, старому монстру. Работал я в дамском коллективе, притом немолодом, и постоянно ощущал на себе сладкое внимание трех-четырех ученых женщин, которые ревниво меня пасли – и попеременно своего добивались. Надо было видеть, как они ополчились на юную Мэгги (относительно, впрочем, юную: было ей двадцать пять, моя матушка не дожила до этого возраста целых полгода): изводили они ее и язвительной лаской, и несправедливыми попреками, не брезговали также намеками на ее прискорбные склонности. Может быть, из-за этого Мэгги и сбежала с работы, а потом очутилась здесь.
К могучей плеяде репчатых женщин принадлежала и моя редактриса Лиза, сидевшая на выпуске научно-методических сборников. Высокорослая, чудовищно полногрудая, но совершенно неутомимая в интимных делах, в минуты близости она не молчала, как другие, а непрерывно говорила, делясь со мной подробностями своих переживаний и не утруждая себя отбором общелитературных слов. Так, например, глагол "факаться" Лиза с негодованием отвергала: "Вот такие, как ты, синхронисты и портят нам язык. Есть прекрасное старинное русское слово..“. И она несколько раз с удовольствием, меняя контекст, повторяла это старинное слово. "Что ты со мной час назад делал? Правильно, молодец. А чем мы будем вечером заниматься? Правильно, молодец. Видишь, как хорошо. А то "амор пердю, амор пердю". Нечего жеманиться, ты мужик, а не кисейная дама". Задыхающийся, сбивчивый ее комментарий мне нравился, хоть я и отдавал себе отчет, что своим повествованием она тешится в одиночку, а я тут фактически ни при чем. Меня Лизавета (не на людях, конечно) называла исключительно зоологическими именами: "орангутанг" и "зебу" самые из них благопристойные. На свете было лишь два человека, она и Гарик, которым я такие вольности позволял. Незамужняя и бездетная, Лиза очень ко мне привязалась, грозила, что, если я ее брошу, она немедленно сойдет с ума. В год желтого дракона я получил возможность проверить, насколько основательна эта угроза: в моей жизни появилась Анюта, нарушившая хронологию моего джентльменского списка. Какое-то время Лиза и Анюта существовали параллельно, зная друг о друге и даже обмениваясь любезностями по телефону, но все закончилось благополучно – если не считать того, что я попал сюда.
8.
Шло лето восемьдесят восьмого, самое начало августа. Я закончил свои университетские дела, проводил Лизавету в Прибалтику, выполнил долг перед Шахмурадовым, получив от него просто фантастические – по тем временам – деньги, и стал собираться в рыбный поход. Сказать, что я страстный рыбак, было бы преувеличением, просто рыбалка – единственный вид отдыха, который мне доступен и приносит какую-то радость. Приморские курорты для таких, как я, не существуют (или, если хотите, я не существую для них), и Лизавета меня с собой не тянула, хоть, уезжая, грозила пальцем: "Смотри у меня". Только на рыбалке, лучше среди озера в лодке, я недоступен был людскому вниманию и, неотрывно глядя на поплавок, чувствовал, как все отростки моей души разжимаются, точно пальцы, судорожно стиснутые в кулак. Рыбачить я любил именно на озерах, поскольку речное течение меня раздражало, и каждый август, нагрузившись, как верблюд, я отбывал в Савеловском направлении, как будто нарочно созданном для таких нелюдимов, как я. Конечно, август – не самый лучший месяц, вода цветет, и рыбы становятся ленивыми и привередливыми, как генеральские жены, но тем ценнее каждая поклевка – и меньше конкурентов на берегу. Хотя от рыбаков я не шарахался: народ это ненавязчивый и широко терпимый к людскому уродству, да и не слишком заметны такие, как я, в парусиновой робе с рюкзаком на спине. Не брезговал я и базами общества рыболовов, однако новейшие времена превратили эти пристанища одиноких в места безобразных загулов провинциальных властей. Прошлогодняя вылазка оказалась для меня неудачной, я обошел несколько выбранных наугад озер, их берега были захламлены, раскорчеваны, испоганены вроде бы даже со злорадством ("Нате вам, жрите!"), так злобные старики, чуя свой предел, втихомолку портят добро, чтоб никому не досталось. Единственный приличного веса окунишка, которого я поймал, был изуродован жуткими багровыми опухолями, и я, обозлившись (урод поймал урода), махнул на все рукой и возвратился в Москву.