И меня не стало.
И вот я здесь. И вот я здесь. И вот я здесь.
Последние слова мне пришлось мысленно повторить трижды, чтобы вывести себя из оцепенения и пробудить в себе интерес к окружающей среде. В самом деле: где это "здесь"?
Чувствуя некоторую робость (котлы с огнем и раскаленные сковороды все же хранились в чуланах моей наследственной памяти), я подошел к двери, зачем-то прислушался – и рывком ее распахнул.
В лицо мне не фукнуло серным пламенем, но и прихожей своей (на что тоже имелась надежда) я не увидел. Мне открылся тот самый, мельком виденный, бесконечно длинный, плавно изгибающийся на всем обозримом протяжении сводчатый коридор, ослепительно белый и толстостенный, что-то в нем было подземное, пахнущее метрополитеном, и одновременно казенное, должно быть, от множества утопленных в мраморные ниши дверей. Двери были глухие, оклеенные пленкой под дерево, к каждой пришуруплена до блеска надраенная медная табличка. На противоположной двери значилось "Екатерина Сергеевна". Тот факт, что надпись сделана кириллицей, как-то меня успокоил, хоть я и не смог бы объяснить, почему. Возможно, потому, что глаголицы я просто не знаю. Я машинально бросил взгляд на свою дверь, ручку которой, тоже медную и ярко начищенную, не выпускал из рук, – и на лицевой стороне увидел аккуратную, с гинекологическими виньетками выгравированную по металлу надпись: "Евгений Андреевич". Быстро, однако, работает здесь персонал. Впрочем, неизвестно еще, сколько времени я находился в беспамятстве.
Так размышляя, я стоял на пороге, тут дверь напротив моей открылась, и я увидел ту самую, коридорную, но уже без полотенца, с волосами, собранными в узел на затылке, отчего ее нагота стала уже абсолютной. У соседки моей было маленькое, некрасивое, хотя и юное лицо с плаксивым складом рта, тело цвета топленого молока, все покрытое крупными мурашками. Наготы своей эта девица не стеснялась, напротив: высокомерно щурясь, она смотрела на меня как бы поверх пенсне, ноги ее были вызывающе расставлены, отчего пучок волос в низу живота воинственно поднимался торчком.
– Ну? – с учительской строгостью, несколько в нос проговорила она. – Сколько можно ждать?
И отступила на шаг, освобождая проход в свою комнату. Тут в голове моей заискрило.
– Катя? – без особой, впрочем, уверенности спросил я.
И сам удивился тому, что сказал.
Странность. Кругом все свои.
Да, но, в сущности, так и должно быть, если я действительно повредился в уме. Кто мне может привидеться? Только те, кого я видел и помню.
– Оставьте эти клички, – презрительно произнесла соседка и дернула худым плечиком. – Катя, Маня, Дуся. Здесь вам не коровник. На двери написано.
Да, это была Катя, но нет ничего удивительного, что я ее не сразу узнал: как-никак, прошло двенадцать лет. К тому же тогда я видел Катю только в белом халатике, а голая медсестра – это, согласитесь, уже не совсем медсестра.
– Ты тоже здесь? – довольно глупо промямлил я, на что Катя не сочла нужным отвечать. – А я как раз о тебе вспоминал.
– Еще бы, – глядя в сторону, ответила Катя. – Здесь черта вспомнишь с рогами. Так будете заходить или нет? Я замерзла.
Я прикрыл за собою дверь и шагнул через коридор в ее комнату.
4.
Мы вошли в целомудренную светелку, именно в такой, по моим понятиям, и должна была жить медсестра. Стерильно-белый тюль, кокетливый абажурчик под потолком, круглый стол с салфеточкой из пестрой соломки, на нем – ваза с ромашками и васильками, в тон абажуру, торшеру, обоям и вообще всему. Несколько выпадал из общего дизайна гобелен на стене над кроватью, да не гобелен, важно сказано, просто коврик стенной: по серому фону над серо-зеленым лесом – стая шелковых журавлей, под ними озеро, тоже шелковое, в нем малиново отражается солнце. Над маминым изголовьем висел такой же, с болотом и журавлями, в детстве я думал, что на нем нарисован небесный рай. Катин гобелен был, наверное, тоже семейной реликвией. И кровать, стыдливо отгороженная от двери раздвижной ширмой вьетнамского производства, была из каких-то довоенных времен: металлическая койка, даже, я бы сказал, полукойка, правда, накрытая куском драпировочной ткани – той же, из которой и гардины на окне. В комнате у Кати было тепло и сумрачно, за окном, зеленея, шелестел под дождем земляной одноэтажный дворик с ломаной сиренью и тополями, тоже мне неуловимо знакомый, хоть я у Кати никогда и не бывал: я уверенно мог сказать, что с левого края там стоит железный гараж, а справа – старая деревянная беседка, почернелая от дождя.
Войдя и закрывши дверь, Катя сразу включила свет, словно для того, чтобы я лучше ее рассмотрел. Так мы стояли и разглядывали друг друга: я – спиной к окну, чтобы скрыть свое безобразие, Катя – возле стола, прислонившись к нему бедром, как бы позируя для дагерротипа. Среди плотно декорированного уюта нагота ее выглядела, нужно сказать, диковато. Сотни, тысячи раз с той поры, как люди нас с ней растащили, рисовал я в своем воображении ее облик, по чертам лица домысливая линии ее бедного тела. Катины бедра были украшены тонкими сине-красными узорами уставших сосудов, мелкие груди подернуты молочной рябью. "Брюнетки остры, как ананас, – говаривал Гарик, эксперт по женскому делу, – блондинки – нежны, как ломтик дыни. И то и другое – очень хорошо". Что сказал бы он, увидев Катю? "Хур-рма", – или что-нибудь в этом роде. Впрочем, при невзрачном Катином личике иного и не следовало ожидать. Длинноватый нос, ротик ижицей, маленькие глазки, пестрые от родинок и прыщиков щечки – значит, жди изъянов и на теле. На левом бедре у Кати багровело большое родимое пятно, другое, лиловое – выше, в области паха. Пятна были велики и, сказать по правде, лучше бы они были одинакового цвета. Мне стало жалко Катю, как родную сестру: мы с нею оказались товарищи по несчастью. Правда, она могла скрывать свое уродство, но еще неизвестно, лучше ли это: скрывать и постоянно помнить.
Так мы стояли и молчали, потому что нам, собственно, не о чем было говорить. Общих знакомых у нас не имелось (если не считать моих соседей по больничной палате, которых и я-то помнил смутно, а уж медсестричка забыла наверняка), общих воспоминаний, которые можно было бы без стеснения перебирать, тоже не было: "А помнишь, как мы?.“. Что "как мы"? Я выходил к ней каждую ночь, когда она дежурила. Катя знала, что я приду, она сидела за своим столиком и делала вид, что увлечена чтением, но рядом с нею для меня стоял свободный стул. Я садился, проходило минуты две, я смотрел на ее некрасивый овечий профиль, окаймленный светящимся беловатым пушком, из-под низко надвинутой белой шапчонки едва виднелся насупленный лобик. Катя стыдилась прыщей. Она знала, что я на нее смотрю, но не поворачивалась ко мне, не произносила ни слова и только зябко поводила плечами. Потом рука ее воровато ложилась на мое колено и с недевичьей силой его сжимала. Но и в этот момент, и позднее, когда она с бесстыдным проворством, действуя по памяти и очень умело, как десантница, вслепую разбирающая оружие, начинала молча, не глядя, меня ласкать, я не смел к ней прикоснуться, чтобы как-то ответить на грубую ласку, это было запрещено условиями нашей игры. Стоило мне просто придвинуться к ней плечом – Катя тут же убирала руку и вполголоса со злостью говорила: "Ну, сколько раз повторять?" Уж не знаю, какого адониса она лелеяла в своем воображении, но возбуждалась прямо-таки по-мужски: вдруг дыхание ее замирало, она судорожно выпрямляла спину, резко отдергивала свою преступную медицинскую руку – и я знал: сейчас она издаст тихий стон, и у нее начнут закатываться глаза. Жутковатое, надо сказать, зрелище, и в этот миг лучше было ее не видеть. Посидев в неподвижности с остановившимися глазами, она низким изменившимся голосом говорила: "Уходите", – и если я медлил, вскакивала и убегала сама. Я покорно возвращался в свою многолюдную палату, пожилые соседи мои шумно вздыхали, после кто-то из них настучал, и Катю перевели в другой корпус. Я по ней тосковал, и еще долго потом мне грезились ее руки – всегда сухие, но не шершавые, а очень гладкие – видимо, от частого мытья. И вот мы снова встретились – через двенадцать лет, но, как ни странно, эти общие воспоминания стояли между нами стеною – равно как и ее пугающая, я бы сказал, – стратегическая нагота. Простая душа на моем месте кинулась бы, как в воду: "Я тебя сразу узнал, а ты?" Но такие, как я, не имеют права на подобные вопросы, еще бы нас не узнать. Не годна была здесь и игривая реплика: "Ты совершенно не изменилась", – неуклюжий намек на давность лет. Но, по правде, ей и сейчас нельзя было бы дать больше двадцати, в год желтой овцы мы были почти ровесниками.