Тут Колдырев-старший запнулся и смущенно умолк, потянулся к бокалу с рябиновкой.
— С чем-чем? — удивленно наклонился вперед Григорий.
— Мал еще знать, — беззлобно отрезал отец. — Чином пока не вышел ведать такое.
Эх, расспросить бы Григорию подробнее, настоять на своем, выпытать, о чем умалчивает отец, — глядишь, и все события этого повествования потекли бы совсем по иному руслу… Но — увы: юный Колдырев-младший в тот вечер ничего выпытывать не стал.
Как бы то ни было, эти разговоры очень занимали обоих. А когда Гришка принимался расспрашивать старика о своей матери, на глазах сурового воеводы неизменно появлялись слезы, он начинал было что-то вспоминать, но тут же и умолкал, отворачиваясь.
— Стар я стал, Гриша. Плохо помню. Порасспроси про Милушу Афанасьевну, вон, Петушку, она с малолетства при доме, все помнит…
…Так протекала юность Григория Колдырева, и, наверное, друзья имели право считать его счастливчиком — ему давалось все, к чему он стремился.
Григорий выпросил, чтоб жалованье ему давали не четвертями земли, а живыми деньгами. Пешком он уж теперь не ходил — не с руки, тем паче колдыревский красавец-аргамак, даренный отцом по случаю поступления на службу, повсюду вызывал восхищенные взгляды. Но если надо куда по Москве, можно взять и возницу: их до сотни, бывало, ждало ездоков у Кремлевских стен. Одет всегда был по-последнему, по-щегольски — кафтан всегда из бархата, сапоги из лучшего сафьяна, шапки только собольи. Когда служил отец, главным модником в Москве почитался молодой боярин их знатнейшей семьи — Федор Романов. Этот был парень наивиднейший, в кругу друзей первый щеголь и гуляка, среди первых на кулачных боях на Масленицу или же — на верховых скачках, что проводили часто зимой на замерзшей Москве-реке. При Годунове Романовы попали в опалу, и Федор был пострижен в монахи под именем Филарета. Но с тех пор, по его примеру, щегольство в одежке стало по Москве для знатной и небедной служилой молодежи делом, считай, всеобщим. Григорий тож фасон держал, хоть и мечталось ему одеваться вовсе не так, как все: работая с иностранцами, юноша всегда восхищался их платьем. Костюмы иностранцев, не домашние, конечно, а те, что принято носить «при дворе», казались ему чрезвычайно удобными и легкими. Особенно Григория почему-то восхищало то, что к застегнутому на множество пуговиц камзолу штаны привязывались на шнурках — имелись специальные отверстия. «Что бы и нам такое не ввести?» — с завистью думал Григорий. И старался заказывать себе у портных кафтаны покороче, а у скорняка зимние шапки как можно ниже. То, что зимой из-за короткого платья мороз кусал в самые такие неприятные места, его по молодости как-то не смущало… Когда, лет около восемнадцати, на его щеках стала пробиваться борода, Гришка принялся ее вдруг брить, впервые вызвав искреннее возмущение деда.
— Ты что же, как баба, с голым лицом ходить будешь?! — вознегодовал Афанасий Матвеевич.
— А что, те, с кем я работаю, бабы что ли? — не смутился в ответ Гришка. — Мужи истинные, вот вам крест, дедушка! Однако же бороды бреют.
Может, в старые времена за вольности, что позволял себе Гриша, был бы он по-отечески порот, но при благоволившем иностранцам Борисе выглядело это так, будто он пытается угадать волю царя.
Иноземцев становилось все больше. Григорий работал с наезжавшими в Москву посольствами, но видел, что тянутся к нам и мастера, и служилые люди, и купцы. Кто привлечен был на Святую Русь освобождением от податей, а кто, зачастую, — и от всяких торговых пошлин.
Многих из них влекло, как Артура Роквеля, русское мягкое золото. Мехов довольно привозили и в столицу, но в Москве, как водится, было много дороже, поэтому опытные купцы не ленились и либо отправлялись на север, к Вологде, к Холмогорам, либо снаряжали караваны на Волгу…
А царя Бориса и вместе с ним все его царство преследовали беды: что ни год, то неурожай. Или солнцем поля пожжет, или дождями зальет, или морозом выбьет. «Поби мраз сильный всяк труд дел человеческих в полех» — так оно было. Давно ли, венчаясь на царство, Борис самого Бога звал в свидетели, что при нем никто не будет беден или нищ? «Сию последнюю разделю со всеми!» — обещал он в этот торжественный момент, тряся себя за ворот сорочки.
Начался голод. Царь, верный своему слову, открыл житницы. На третий голодный год, страшный шестьсот третий, в Москве царскую милостыню получали уже десятки тысяч человек… Голодающие тянулись в столицу. Но и тут царское благодеяние горем отозвалось: по дороге перемерли тысячи человек, заполонив разлагающимися трупами дороги, в Москве же враз начались мор и всеобщая паника. Как-то загадочно царю Борису не везло решительно ни в чем…