Надежда отдохнуть душой в Италии не оправдалась. Бейль возвращается на родину. В апреле 1824 года по дороге в Париж он случайно знакомится с графиней Кюриалъ и ее мужем и тайком приезжает в их поместье. Женщина, имеющая ревнивого мужа, она держит Бейля в подвальном этаже своего дома и сама носит ему пищу, как только муж уходит на прогулку или на охоту в Андильи. Любовь становится настолько острой и безумной, что с невероятной быстротой надоедает и Бейлю и госпоже Кюриаль. В этом мучительном состоянии Бейль вдруг вспоминает прежнего себя и… решается на побег из любовной клетки.
Боясь признаться в сентиментальном чувстве тоски по родине, по реке, по осенним дорогам, осыпанным желтой листвой, боясь быть узнанным по мере приближения к родным местам, он останавливается на последней станции перед Греноблем[72]. Он подходит к самой ограде Кле, былого имения его отца Теперь виноградники принадлежат богатому фермеру, который срезает запоздалые грозди на лозах. Бейль, расшаркавшись с изысканной вежливостью и сняв цилиндр, просит продать ему винограду, не считая, сыплет монеты в пригоршню удивленного фермера и быстро, как вор, убегает от изгороди, через которую перелезал мальчишкой.
Так же тихо, почти крадучись, в некоторых местах ускоряя шаги, он обходит все родные места. Вот окна комнаты, из которой когда-то с любопытством смотрел он мальчишкой. А вот дом давно умершего деда с покосившимися коридорами… Гренобль — маленький, старый и очень неприглядный городок. Гулко раздаются шаги по пустынным улицам. С последним мальпостом Бейль уезжает в Париж.
25 августа открылась в Лувре выставка живописи— «Салон 1824 года». Печальная выставка! Он ходит из комнаты в комнату и набрасывает заметки на листе бумаги свинцовым карандашом — начало своей статьи: «Окинув выставку беглым взглядом, избавим пока читателя от всяких общих рассуждений».
Эти обширные статьи о «Салоне 1824 года», появившиеся в «Журналь де Пари» в сентябре 1824 года, суммируют взгляды Стендаля на общественные задачи искусства. Мы видим и тут постоянное стремление к обычным маскировкам. В анонимной статье Стендаль выдает себя за уроженца Рейна, предназначенного к профессии живописца самой природой. Он говорит: «Я рано уехал в Рим. Там я должен был провести пятнадцать месяцев, но не заметил, как прожил десять лет. Сделавшись независимым, я решил посмотреть Париж». Он признается, что любит только то, что гениально. «Вы, значит, не любите никого?» — раздаются со всех сторон восклицания», — пишет Стендаль. «Простите, — отвечает он, — я люблю молодых художников с пылкой душой и честными мыслями, не ожидающих втайне грядущего богатства и успеха в обществе от скучных вечеров, которые надо проводить у госпожи такой-то, или от партии в вист, которую удается иной раз составить господину такому-то». Далее идет категорическое заявление: «Мы живем накануне переворота в искусстве».
«Я отправился неделю тому назад искать себе квартиру на улице Годо-де-Моруа. Я поражен был крохотными размерами комнат; и так как это случилось как раз в тот день, когда мне предложили написать статью о живописи для «Журналь де Пари», я, озабоченный выпавшей мне на долю высокой честью разговаривать с самой требовательной в Европе публикой, вынул из бумажника записку, в которой отметил для себя вышину и ширину самых знаменитых картин. Сравнивая размеры этих картин с ничтожными размерами комнат, по которым водил меня домовладелец, я сказал себе со вздохом: «Век живописи кончился; теперь может процветать только гравюра. Наши современные нравы, упраздняя особняки и разрушая замки, делают невозможной любовь к картинам; публике доступна только гравюра, и, значит, только ее может она поощрить». Домовладелец посмотрел на меня с удивлением; я сообразил, что разговаривал с самим собою вслух, и он принял меня, конечно, за сумасшедшего. Я поспешил от него уйти. Едва я вернулся к себе, как меня поразила другая мысль. Гвидо, один из корифеев болонской школы, тот из великих живописцев Италии, чьи головные изображения больше всего приближаются к греческой красоте, был игрок и к концу своей жизни писал по три картины в день. Он получал за них сто, иной раз полтораста цехинов. Чем больше работал он, тем больше было у него денег.
В Париже чем больше художник трудится, тем он беднее. Стоит только молодому художнику быть любезным, а молодые художники обыкновенно любезны, они любят славу так простодушно и признаются в этой любви так мило, — стоит, говорю я, молодому художнику уметь держать себя в обществе — и ему уже с легкостью удается в промежутке между двумя выставками завязать отношения с редакторами какой-нибудь газеты; он выставляет свои картины, и, как бы ни были малы их достоинства, как бы ни были неуклюжи его герои, сам оч имеет такой приличный вид и был бы так огорчен, услышав о себе правду, что всегда находится добрая газета, которая хвалит его и тем самым обманывает. Он видит, что картины напыщенные восхваляются; это, оказывается, маленькие шедевры, хотя никто их никогда не покупает. Но ведь для того чтобы написать картину, нужны натурщики, а это стоит дороже, чем думают; нужны краски, холсты, надо, наконец, жить. Молодой художник нынешней школы удовлетворить эти основные требования своего искусства может, только влезая в долги, по которым он всегда честно расплачивается, — охотно признаю это, к чести этих молодых людей; но как бы то ни было, молодой художник, вынужденный тащить свои произведения с выставки обратно домой, живет одними иллюзиями, отказывая себе во всем, питаясь несбыточными надеждами. В один прекрасный день он находит верный способ обеспечить себе верный достаток: перестать работать!
Вот действительно очень странный факт в истории искусства, о котором никак нельзя было бы догадаться по тому напыщенному хвалебному тону, которым отличаются обычно фельетоны о выставках. Тут, как и всюду, лицемерие в мыслях влечет за собой несчастье в жизни. Но молодой художник, который сразу обогатился, лишь только выбросил за окно свои кисти, достиг уже тридцатилетнего возраста; лучшая половина жизни у него пропала или, по крайней мере, ушла на развитие таланта, от которого он теперь отворачивается. Что делать? Кем быть? Мое перо отказывается перечислять печальные ответы на эти вопросы».
«Негодующие голоса заявят, что я несправедлив, что я клевещу. Но прошу вас, найдите в Салоне этого года хоть одну картину, которая выражала бы ясным и понятным для публики образом какое-нибудь человеческое чувство, какое-нибудь душевное движение. Я безуспешно проделал этот опыт вчера, в субботу, вместе с тремя друзьями».
Уже в «Истории живописи в Италии» Бейль развивал теорию воздействия среды, климата и темперамента на творчество художника, что является огромным шагом вперед по сравнению с взглядами Монтескье, который положил начало этому воззрению:
«Художник, создающий Брута, посылающего сына на смерть, не придает отцу идеальную красоту сангвинического облика, но он может изобразить таковым сына. Художник стоит позади своего столетия, если думает, что погода, бывшая в Риме в день убийства Цезаря, является для него вещью безразличной. В Лондоне бывают дни, когда можно повеситься от погоды».
В «Салоне 1824 года» эти воззрения развиваются. Бейль нащупывает подлинные причины общественных явлений, в том числе и явлений искусства, он видит материальные мотивировки человеческого поведения там, где современники усматривают лишь бескорыстие высоких побуждений.
По возвращении из Италии (в марте 1824 года) снова потекла парижская жизнь. Бейль посещает салоны и гостиные де Траси, герцога де Брольи, супругов Ансло. В них он такой же внимательный наблюдатель и непреклонный аналитик, каким чувствует себя у знаменитого ученого Кювье в Ботаническом саду. Кювье показал Бейлю кабинеты, в которых минералогия сменялась палеонтологией, физика — химией, а за библиотекой книг по общественным наукам следовал анатомический музей.