Выбрать главу

Его прерывает мамаша Клистирша. Сейчас она похожа на толстую даму с претензиями, которую Дюбу нарисовал на обратной стороне обложки (это та самая, у которой несколько подбородков). Она вопит, как, скажу я вам, кобыла в дьявольской плоти… Она обращается не к нам, а к самой себе, глядя в большое зеркало. Самые поганые люди — это те, кто смотрятся в зеркало, когда разговаривают с вами. Против этого не попрешь. Это все равно, что два брата-бизнесмена, которые по-умному ведут дела. Я знаю двух таких в Париже. Один работает в театре, другой — в кино. Два брата. Вежливые, обходительные. Но как только вы начинаете говорить с ними о бизнесе, они тут же начинают без остановки глядеть друг на друга. Это конец. Собеседников больше нет. Они на другой планете. Это изолирует их, в этом их сила. Это их способ быть всегда правыми. В четверть уха они слушают вас, а отвечают друг другу, глядя друг другу в глаза. У вас невольно возникает желание снять трусы, чтобы по крайней мере обратить их внимание на свой зад, потому что их глаза вас путают. Два брата, которые внимают друг другу и понимают только друг друга, — непобедимы. Это гораздо хуже, чем иметь дело с интеллигентным и крепким парнем. Два типчика, сидящие лицом к лицу и слушающие вас как песенку по радио — это ненормально, это действует на вас изматывающе. Это деморализует вас, и вы сдаетесь на милость победителя, но победил вас не человек, а два сидящих друг против друга неодушевленных одинаковых предмета. Президентша чего-то такого и остального, со своими отвислыми щеками, мужем-папой, пузатой дочерью и зятемищейкой-преподом, доминирует над всеми. Она ввинчивается своими глазами в зеркало, хлопает своими набрякшими веками, и вся ликует, стосковавшись по мерзостям. Она в лоб заявляет, что уму непостижимо, как это земля терпит таких грубиянов, как Берю и я. Что мы богохульники и больше никто! Что нас нужно пожизненно отлучить от церкви! Исключить навеки из всех существующих религий и тех, которые должны существовать. И что нас, в конце концов, покарает боженька. Всевышний с бородой уже ждет нас с плеткой наверху в исправительном приемном покое. А потом нас бросят в самую большую, самую раскаленную печь с самой лучшей тягой. И куча кочегаров-газовщиков будут кочергами переворачивать наши туши, чтобы мы равномерно поджаривались со всех сторон до тех пор, пока наша кожа не превратится в хрустящую корочку и не будет лопаться, как кожура каштана, а из нашего мяса не будет сочиться сок, как из лопнувшей сардельки на шампуре. Отродье сатаны, отрыжка и отбросы общества! Глядя в зеркало, она указывает на дверь. Я бы отдал все, что угодно и что-нибудь в придачу, чтобы превратиться в Орфея и, пролетая сквозь зеркало, плюнуть в отражение дамы Клистир.

— Сматываемся отсюда, — ревет Толстый, — а то я чувствую, что сейчас сделаю что-то ужасное со всеми этими трясунами.

Эти слова подливают масла в огонь. Религиозная братия, как по сигналу, начинает голосить на все голоса, что их оскорбили в самых лучших чувствах в самый важный момент молитвы. Они собирались здесь подготовить роды Анжелики, а тут, видите ли, приперся этот гнусный и несимпатичный тип, к тому же вонючий и пропитанный винищем, и устраивает сафари в посудной лавке!

Позор на наши головы! Смерть богохульникам! На костер! На плаху! В кипящее масло! Полный набор инквизиторских пыток.

На нас свистят, шипят, как змеи, и выталкивают в шею. Мы оказываемся на лестничной площадке; но и здесь нас не оставляют в покое: через решетку дверного окошечка нам вслед шлет проклятья старая гувернантка.

Толстый и я переглядываемся и не выдерживаем. Мы взрываемся хохотом. Мы переламываемся пополам, скручиваемся в штопор, надуваемся, как пузыри, хлопаем себя по задним окорокам, по филейной части и просто по окорокам.

Наш хохот набирает силу, как тайфун на Ямайке. Он поднимается вверх, достигает верхних этажей, отражается рикошетом от стен, обвивается вокруг перил. И вырывается наружу!

Открываются двери. Удивляются люди. Они хотят знать, что это такое. У них не укладывается в башке, что можно так дико и монументально хохотать. Во всяком случае, они не в состоянии представить, что может послужить причиной такого хохота. Какой-то господин справляется, уж не заболели ли мы часом, другой спрашивает, не пала ли Пятая Республика, третий считает, что это реакция на драматическую пьесу, которую сейчас передавали по телевидению. Эти милые люди пытаются понять.

В заключение открывается дверь квартиры Матиаса и выходит он сам, мертвенно-бледный под своими веснушками. На нем одето пальто.

— Выйдем на улицу, я прошу вас! — умоляет он.

Он подталкивает нас, и мы бежим вниз, перескакивая через две ступеньки. И продолжаем ржать: на дорожке вестибюля, возле целлофановых мешков с мусором. И уже выскочив на улицу.

Руководствуясь безошибочным инстинктом, Берю, как по компасу, приводит нас в почти соседнее бистро.

Это «забегаловка» по-лионски. Пол посыпан опилками. Несколько блестящих от жира столов. Стойка бара. За стойкой хозяин с фиолетовой рожей натягивает разноцветные резинки на горлышко «флаконов», чтобы не ошибиться в содержимом: красная резинка — для божоле, зеленая для вин с берегов Роны.

— Да не бери ты в голову! — говорю я Матиасу, — никуда от тебя не денется твоя теща!

— Вы оба поставили меня в идиотское положение!

— Пожалуйста, — мягко выговариваю я ему, — не забывай, что ты разговариваешь со старшим по званию.

— Извините меня, господин комиссар, но вы должны понять…

— Нет, парень, я не понимаю, — говорю я ему, принимая серьезный вид. — Жить в доме умалишенных в твоем возрасте просто чудовищно.