Я вновь вспоминаю прошлую ночь. Я вижу огненную шевелюру Ван Гога, бредущего по улице при лунном свете. Берю тоже вспоминает. Когда на его лбу собирается столько же морщин, сколько на заду сидящего слона, это означает, что он ударился в ностальгические воспоминания.
— Надо было проводить его до двери, — прискорбным голосом произносит он.
В его голосе звучит и сожаление, и упрек одновременно.
— Да ему оставалось пройти всего несколько шагов, парень, — робко защищаюсь я. — Кто знал, что с ним что-нибудь приключится на таком коротеньком отрезке.
— Надо было хотя бы посмотреть, что он дошел до дома, — продолжает причитать Распухший.
Я начинаю нервничать:
— Кончай, сарделька, мы не в Тель-Авиве! У стены стенаний стенать запрещается!
И обозленный, направляюсь к дому Клистиров. В этот пасмурный полдень на улице пустынно, как и прошлой ночью.
— Кто-то следил за домом Матиаса, пока мы там были, — подумал я с редкой проницательностью, которая, как вы знаете, свойственна только мне. —Этот кто-то видел, как мы вышли из дома с Ржавым. Он пошел за нами. А потом, когда мы расстались с Матиасом, напал на него. Но сделать это он мог только внутри дома, иначе мы бы что-нибудь услышали.
Я захожу в подъезд. Пахнет кислыми щами и кошачьей мочой. Пожелтевшее объявление доводит до сведения гостей, что жилище консьержки находится в глубине двора. Я прохожу через мрачный квадратный двор; здесь растут несколько зеленых растений, которые от недостатка влаги так и не смогли приобрести вид настоящих деревьев. Берю идет за мной.
Черные безмолвные фасады домов отвесно устремляются в прокопченное небо, которое воспевал когда-то знаменитый Беро.
В глубине двора стоит строение с крышей из цинкового железа, напоминающее пристройку. Дверь клетушки консьержки застеклена. Я заглядываю в комнату, но там темно, как у негра в заднице, который роет туннель в полночь в безлунную ночь. Мне ничего не остается, как постучать в дверь. С той стороны к стеклу прилипает мертвенно бледное лицо, как квитанция о штрафе под дворником ветрового стекла машины водителя, нарушившего правила. Лицо совы или ее двоюродной сестры. На лице выделяются два черных глаза. Взгляд острый, как шпилька женского туфля. Только я собираюсь с силами, чтобы изобразить для этого комнатного видения то, что принято называть грациозной улыбкой, как дверь приоткрывается.
Из-за отблесков стекла я не разглядел, что у этой особы есть еще и бородавки на лице. Причем самые симпатичные, которые мне доводилось когда-либо видеть: черные и серые, с волосами и без волос, по несколько рядом, с трещинами, выпуклые и сплющенные. Весь этот чудный экзотический сад принадлежит этой славной церберше.
— Вы по какому поводу, — суховато, но вместе с тем сердечно спрашивает она. У нее настоящий лионский выговор, по сравнению с которым выговор матушки Коттиве напоминает выговор жителей Анжу. — Полиция, — отвечаю я, не таясь.
Она издает такой возглас, который доселе не слышало ухо фараона.
— Ох, бедняжка! — восклицает она.
Затем отходит в сторону и приглашает:
— Входите же!
Мы проникаем в ее берлогу. Там темно, грязно и пахнет чем-то нехорошим. На небольшой плите в кастрюле на медленном огне варится льняное семя. Густое варево из льняного семени пыхтит крупными пузырями. Берю настораживается, поводит носом, принюхивается.
— Это можно есть? — спрашивает Толстый, показывая на эмалированную кастрюлю, в которой булькает странное варево.
— Да нет, милейший, — жалобным голосом говорит консьержка, — я готовлю себе припарку из льняного семени и горчицы, это помогает при бронхите!
Для доходчивости она легонько покашливает.
— У меня начинается бронхит, — говорит она, — такая погода. В последние дни льет, как из ведра, и пока дойдешь отсюда до входной двери, промокнешь до нитки.
Она освобождает два стула, колченогих, как и она сама, и приглашает нас сесть. Ее жилище состоит из всего одной комнаты. Почти все пространство в ней занимает кровать, на которой Гималаями возвышается пуховая перина. Остальная часть занята столом, который покрыт лоснящейся от жира клеенкой. На столе еще лежат пахнущие прогорклым остатки еды и стопка старых журналов. За этим столом она проводит все свободное от службы время. Ростом консьержка от силы метр сорок, на макушке черепа большой шиньон, как у служанки Клистиров. На шее черная косынка, на ногах дырявые чулки из черной шерсти. При разговоре она как-то интересно высовывает язык: он заостренный и постоянно двигается, как у хамелеона, когда он молниеносно выбрасывает его изо рта, чтобы схватить какую-нибудь мошку.
Понизив голос, она шепотом спрашивает:
— Что случилось?
Берю все чаще и чаще поглядывает на кастрюлю, в которой варится льняное семя. Его неудержимо притягивает запах варева. Он его провоцирует. Мы не успели перекусить, и у него начинаются рези во внутренностях. Насколько я знаю этого весельчака, сейчас для него важно одно: съедобно льняное семя или несъедобно.
— Госпожа консьержка, — очень учтиво начинаю я разговор, — вы случайно, не слышали какую-нибудь возню а доме прошлой ночью?
Она, вздымая свои похожие на метелки из перьев руки к небесам, которые в данном случае заменяет абажур с кисточками, восклицает:
— Бу! Святая Мария Плодородная! Конечно же, милейший! Конечно!
Я подмаргиваю Берю, но его Высочество, загипнотизированный запахами, уже ничего не соображает.
— Расскажите поподробнее, уважаемая мадам, — нараспев произношу я, и с такой любезностью смотрю на нее, что это граничит с похотливостью.
Она завязывает концы косынки и передвигает на плите кастрюлю на кружок поменьше.
— Вы представляете! — говорит она, вчера вечером действительно была ужасная возня. Два каких-то идиота устроили в доме ржачку.