Ничего не поделаешь! Когда он пил шампанское вместе с госпожой Штемлер за ее решенную уже поездку к своим-рой крошечных пузырьков стремительно рвался со дна, - князь почувствовал, что и его пребыванию в Италии приходит конец.
Но лишь спустя полгода проводил он госпожу Штемлер на вокзал. За это время в антикварной лавке дело дошло до распродажи обстановки. Какой-то англичанин снял с потолка огромную тяжелую венецианскую люстру, через несколько дней прямо из-под рук вытащили у Медекши письменный столик в стиле ампир, за которым он выписывал счета. У князя над магазином был маленький чердачок, где он складывал вещи, и, чтобы слышать оттуда, если кто входит в лавку, повесил на дверях колокольчик. Родословная у него была, верно, и несветская, но вместо звона-клекот, так что и самый захудалый костел постыдился бы его, в самый раз в горные пастбища для коров. Бывало, войдет человек и, услыша такой колокольчик, снова тронет дверь, как порой поступают с заикой, расспрашивая его еще и еще, дивясь подобного рода мычанию. Вскоре после письменного стола и люстры-а война уже кончилась, деньги ничего не стоили-кто-то, ничего не подыскав для себя в магазине, уже выходя, услышал колокольчик, заставил его позвонить раз, другой, третий, улыбнулся, словно попугаю, и купил. Это последний звонок, подумал князь. Делать нечего, надо собираться!
- Тебе будет очень жалко? - допытывался он у дочери.
- Нет, - отвечала она, - я ведь рада большевикам.
Медекша крикнул:
- Какое ребячество! - Наверное, думает, что граница, словно проволочная сетка, за которой их видно!
Вовсе нет. Кристина говорила вполне серьезно. Она хорошо помнила, как Муссолини двинулся на Рим. По крайней мере она будет на месте, когда придет время в Польше проучить коммунистов. Медекша понятия не имел, что творится с дочерью.
- Там страшная нищета, - говорил он.
А у нее все лицо преображалось. Не от жалости-от злости.
Само понятие убожества раздражало ее, как раздражает попрошайка. Сама идея болезни вызывала тошноту, словно запах карболки. Сама мысль о пролетариате бесила ее, словно перебранка с носильщиком из-за чаевых. Коммунизм она воображала себе как всеобщую разнузданность. Большевизм таким же, но только в лаптях и с бородой. Наорать на них! Смело. Не так, как отец, который развращает прислугу. Все закипало в ней от одного только воспоминания о том, как Паола однажды хлопнула дверью. А папа хоть бы хны. Наконец пришел Муссолини! Пусть она теперь только попробует выкинуть что-нибудь эдакое. Красная обезьяна.
- Рассматриваете это барахло, - сочувственно воскликнула Кристина.
Чатковский задумался.
- 1922 год! Сколько же вам было?
Говорек изобразил возмущение.
- Стыдитесь, коллега, на хитрость пускаетесь, чтобы узнать возраст женщины.
Кристине захотелось тут же похвалиться, что предрассудки чужды ей.
- Столько же, сколько и всем вам, - закричала она. - Чуть за двадцать. Мне, к примеру, двадцать три!
Мариан, во всем предельно точный, заметил, имея в виду себя:
- Нет! Мне двадцать пять!
Чатковский прищурился.
- Эх, - с грустью, как вспоминают давно ушедшее, протянул он. - Значит, вы уже другое поколение.
Мариан Дылонг это чувствовал. Разница состояла в том, что все, к чему движение стремилось, было ему впору, как собственная кожа. Говореку, Чатковскому, Кристине, каждому из них пришлось до движения дозревать. Чатковский сказал, что это свершилось, когда он преодолел в себе девятнадцатый век.
Говорек-когда понял, что до сих пор шельмовали средневековье. Кристина, когда осознала, что равенство-это абсурд, в особенности между женщинами и мужчинами. Дьшонгу не нужно было отказываться ни от каких предрассудков. Движение не обращало его в свою веру. Он в нем родился. От всякого интеллектуализма, по его понятиям, несло нафталином. Голосование на выборах в законодательные органы было для него то же, что для атеиста-церковный обряд. Если Чатковский любил создателя сердцем, словно дядюшку, яркого своей самобытностью, не оцененного по заслугам предшествующими поколениями, которого племянник только открывает для себя, а Говорек говорил о боге, как тончайший меломан о Монюшко, вполне отдавая себе отчет в том, что кого-то новый взгляд-дескать, это музыка высокого полета-может и удивить, то Дылонг верил просто, никому не назло, ему и в голову не приходило в этом оправдываться. Ни сам он не отличался пылкостью сердца, ни вера его особыми притязаниями. В нем ничего не было ни от атеиста, ни от неофита. В костел он ходил как ходят на прогулку.