Ельский, который считал дело свое уже проигранным, в последнее мгновенье уловил огонек надежды.
- Но в себя! - крикнул он. - В себя! Я и говорю, что для партии выгодней, чтобы вы не рисковали собой, вы нужны для более важных вещей. А вы мне втолковываете, что ради личного душевного комфорта надо ставить на карту свою безопасность.
Так что же важнее: ваше самоотречение или интересы партии?
Неубежденная, она покачала головой.
- Нет! Это рассуждение профанов, всякого рода бездельников. Открытая борьба-вот наш фронт. А в конце концов каждый пригоден для чего-нибудь лучшего, чем фронт.
Кристина спохватилась, что уже страшно поздно. Совсем иным тоном она воскликнула, что пора "наводить красоту". Но Ельский не мог прийти в себя. Серьезный тон Кристины поразил его. Она заметила это по выражению его глаз.
- Видите, - сказала она не без гордости, но и не без обиды, оттого что Ельский до сих пор недооценивал ее, - какие же глубокие мысли приходят в голову от страха.
А в передней пояснила:
- Я ведь считаю, что должна ходить с ними на такие дела, а сама чуточку боюсь.
IV
Болдажевский не рассчитал. На сей раз он чуть опоздал на свой выход. В театре он появлялся почти в тот самый момент, когда представление начиналось: словно вызванная ударом гонга, его величественно-высокая фигура, увенчанная птичьей, благородной головой, проплывала к предназначенному ей месту критика, непременно в первом ряду. Он слегка прикрывал веки, раздувал ноздри, чего не было видно из дальних рядов и с ярусов, но не этим великий католический поэт привлекал к себе внимание зала, а тем, что, продвигаясь вперед, он как бы воспрещал себе входить сюда, особенно же своей голове, отбрасывая ее назад, волоча ее за собой всем телом, болезненно откинутую, будто тоскующую об уголке тишины и размышлений, из которого и надо было склонять ее к толпе.
Варшава знала, кто это. Он принадлежал премьерам и всем зрелищам, ему отведена была тут изысканная рольвыразительностью своего появления на фоне занавеса прокладывать путь пьесе. Это замирание сердца, когда гас свет, когда воцарялась тишина и гудел медный гонг, становилось от самого присутствия Болдажевского еще более сладостным, ибо для многих известный поэт был уже только фигурой на рубеже, оделяющем 3;uiy or сцены, чуть ли не Хароном, который всю публику, как в лодке, перевозил на другой берег реальности, в данном случае нереальной. А кому-то он напоминал особого рода приживала в традиционных усадьбах, человека, который внушил себе, будто его обязанность состоит и том, чтобы в дни отъезда господ, когда приближается эта минута, выходить на крыльцо и кричать; "Подавай!"
Болдажевский знал себе цену и в том. что касалось гонораров, ибо писалось ему трудно, и в том, что касалось его участия в светской жизни, которое никакого удовольствия ему нс доставляло. Удовольствия непосредственного! Ибо он обожал приемы, шум, обожал чувствовать, что его рвут на части. Если бы вот только удавалось выковыривать из приглашений одно лишь то, что было связано с его особой. Прежде всего саму учтивую просьбу, адресованную ему как писаче-чю, затем, уже в разгаре вечера, то из разговоров, что относилось к нему. деятелю литературы, наконец, несколько взглядов, брошенных оттуда, где собиралась молодежь, о которой в одном фельетоне он некогда скачал, что она завязывает "глазами узелок в памяти", дабы в отчетах о вечере не пропустить, кто гам был. Он не сомневался: его бы никогда не обошли. Все это было приятно. Но как же немного этого в сравнении с той бездной времени, в котором ему не отводилось ни мгновенья. За весь вечер удавалось выловить не более нескольких минут, когда кто-нибудь вдруг отдавал себе отчет в том, что находится по соседству с автором "Хлеба насущного". Окупается ли все это? - думал Болдажевский.
И не от того он так заботился о своем времени, что вечера дома проводил занимательнее. Но по крайней мере без головной боли, настигавшей его на всех собраниях при мысли о том, что тут вот, подле него, находится человек, которому его. Болдажевского, присутствие ни о чем не говорит. Где тома стихов, где одиннадцать драм, где переводы, когда от них во всех этих людях-и это притом, что сам он здесь, рядом, - едва заметна крохотная частица. Все о нем вроде бы что-то знают, но так мало!
И в той неопределенности, в которой застряло его творчество, его охватывал страх, что собственные его произведения и его затянут гуда же. Его, который, может, уже был на отшибе. Словно под стеклянным колпаком, чуть более, чем другие, заметный, чуть более яркий, но сбоку. Вернуться в центр, дабы другие расположились подле него лучами, - вот о чем тосковал Болдажевский, но на это не рассчитывал, ибо разуверился, и если бы он пришел к людям, а они окружили бы его, Болдажевский, наверное, неприятно удивился бы, так как стал уже мнителен. Говорили, что в театр он является так поздно, чтобы создать впечатление, будто только его и ждали. Но в этом было куда больше робости.