Может, пойти? Но тут-то как раз в расчеты Болдажевского вмешивается его гордость. Цены своей не снижать! Ни в редакциях, ни в домах. Ни за строчку, ни за присутствие в гостиной. Всегда быть-как великосветские дамы-панти что недоступным. И очень дорогим! Значит, остаться? Болдажевский сидел у окна. Смотрел вниз. На Саксонский парк. Скользил взглядом по крышам. Надо на что-то решиться, мягко уговаривал он себя, как обычно в тех случаях, когда полагал, что идти не стоит! "Не идти? Гм! подумал он. - Это проще всего".
Только ведь это слишком мало-не идти, надо еще остаться.
А там прекрасный стол. А там, может, будут говорить о нем. А там наверняка будет один из тех министров, которые подсказывают президенту, кому следует дать орден. Ясно же, что у него слишком маленький! Кто о таких вспоминает! Но появиться перед кем-нибудь, у кого влияние, заставить его взглянуть на свой орден, пусть бы увидел, какой! И пусть сам сделает вывод. А услужить ему только обстоятельствами, встать таким образом, чтобы тот поймал человека на мушку, глядя на него через узенькую орденскую ленточку, словно через прорезь прицела. И тогда в голове сановника уж точно промелькнет мысль, что произошла ошибка, что случилось недоразумение, что Болдажевский такая фигура, на которой хорошо смотрится только командорский крест. Все, что ниже, легковесно для него. А что значит иметь такой крест? - продолжал развивать эту мысль Болдажевский! Ничего особенного! Но вот не иметь его! Страшно! Он оторвал взгляд от крыш. Еще раз внимательно осмотрел приглашение госпожи Штемлер. Отправлюсь-ка к ним, решил он. И тут же покорно подчинился* этому своему решению, насаживая картонную карточку на бронзовую ручку фигурки Меркурия, стоявшей посреди стола специально для тех случаев, которые жизни Болдажевского придавали реальный смысл с помощью печатных изданий, писем или записок.
И однако же он опоздал! Большинство в душе его было за то, чтобы пойти, а меньшинство ставило палки в колеса. Так что в конце концов он начал собираться, но не торопясь, лениво намыливался, долго возился с пуговицами, впадал в забывчивость.
В довершение всего никчемный телефонный разговор, бесконечный, даже и сам перепугался, что настолько поддался голосу внутренней оппозиции. Теперь ему было так же трудно отступить, как кому-нибудь лишить наследства своего первенца. Ибо раз уж решил! Но вот чем объяснить, что он явится так поздно? Тем, что случилось нечто важное! Важным делом могла быть только литература. А вся важность в ней зависела от него самого. Она ждала его. Стало быть, ждать не мог он.
- Забавная история, - проговорил он, здороваясь с госпожой Штемлер, стихотворение меня задержало!
Она недоуменно посмотрела на него.
- Стихотворение, стихотворение. - Он стал раздражаться. - Вечером я работал сегодня. Стихотворение у меня пошло.
- Так вы не ужинали, - воскликнула она.
А Баддажевский продолжал врать:
- Встать не мог. Оно отделило меня от вас, словно поток, росло и росло. Думал, что оно будет литься на бумагу всю ночь.
Я окончил третий акт "Иеремии"! Пришел к вам перевести дух.
Неправда! Не кончил. Ничего сегодня не писал. Уже несколько месяцев не мог сдвинуться с места. Разве только что причесал несколько сцен для еженедельника, в котором обычно печатался.
- Ну наконец-то! - обрадованно, тоном знатока сказала госпожа Штемлер. Она ничего не читала, ибо ей нужно было просматривать все. В голове она держала точный перечень вышедших произведений, прекрасно знала, где кто и что напечатал в последние месяцы. - Это великолепно, что вы пишете, монументально.
Слова эти вознесли Болдажевского на пьедестал, и оттуда он улыбнулся. Он и сам в минуты, когда не обманывал себя, чувствовал дерево в своем творении, алебастр, а не мрамор этой торжественной трагедии, специально задуманной затем, чтобы вдосталь позволить себе поплакать над положением дел в Польше, которая выглядывала из-за каждой строки этой библейской хрии. В третьем акте Иеремия должен бьш причитать по поводу разрухи. И этого-то места Болдажевский никак не мог начать.
Надо было найти верный тон, настроение отчаяния. Да, старому поэту действительность не нравилась. И как раз два первых акта он напичкал сетованиями. В третьем, однако, требовалось дать картину разрухи, сопровождаемой горестным плачем. В четвертом поэт намеревался со смирением заявить: на все воля божия! А тут он споткнулся на развалинах и отчаянии. Легко говорить, когда что-то есть. А тут приходилось придумывать то, чего нет, и затосковать по всему тому, что на протяжении двух актов он так поносил.