— Бабушка, встаньте! Бабушка, бог с вами…
Яков, всхлипывая и бормоча, снял с плеч мешок. Руки его дрожали, лицо все время кривилось. Он ползал по полу, шуршал, скрипел песком и камешками, приклеившимися к его кожаному заду.
— Дядь, — сказал Степка, глядя на медаль, прыгавшую на груди калеки. — Вы с войны?
— Отвоевался, ответил тот и спросил: — У Василия двое, что ли?
Бабка ножом счищала с сына грязь, обтирала его мокрой тряпкой.
— Господи, разве так можно… Яшеньку, сыночка… Господи… — бормотала она.
Яков мыл лицо и шею в большом корыте, поставленном на пол, зад его приподнимался, точно у гуся, который собирается нырнуть. Лицо его, отмытое от грязи, стало совсем страшным, как будто еще более темным.
— Покурить бы, — сказал он. — Ни копейки денег не осталось.
Степка кинулся к тете Нюше.
— Тетя, к нам с войны дяди Василия брат приехал!
Тетя Нюша дала ему две папиросы, и Яков, повертев их между пальцами, покачал головой и сказал:
— Важно.
Пришла с работы мать. Она была почти такой же грязной и мокрой, как Яков. Степка заметил, что бабка растерялась, точно маленькая девочка, вдруг засуетилась. Не то ей стало совестно, что у нее безногий сын, не то сделалось страшно, что невестка сейчас его выгонит на улицу.
— Ольга, — сказала она. — Яша, сын, с войны приехал. Его убитым считали. Василия родной брат.
Яков сидел перед печкой, грел руки.
— Здравствуйте, — сказал он и криво улыбнулся, — вот сижу, сапоги у печки сушу.
Степке сделалось страшно: вдруг мать скажет что-нибудь грубое, обидит обрубленного человека, прогонит его; ведь и без него в комнате тесно, повернуться негде.
Мать оглядела калеку пристальным взглядом, низко поклонилась ему и торжественно сказала:
— Здравствуйте, Яков Трифонович!
— Ольга, Ольга, родная ты моя, прости меня, старую дуру, — заплакала бабка.
Утром Яков, подскакивая, колол секачом на пороге дрова. Делал он это очень ловко. Сосновые вязкие поленья разлетались, точно плохо склеенные дощечки. А потом он вырезал Степке из куска сосновой коры человечка в лодке, и обоим вдруг сделалось весело. Степка целый день вертелся вокруг Якова. Он совсем забыл о Лиде и ни разу не вынул из кармана своего камня, — безногий солдат завладел его мыслями.
Вечером пришли соседи. По случаю гостя выпили водки, и Яков, приплясывая на табурете, с каким-то зловещим и таинственным лицом рассказывал о войне. Степка как зачарованный смотрел на него, слушая непонятные слова: «Порт-Артур… Стессель-генерал… Ляоян».
Потом заговорили шепотом, поглядывая на дверь, и больше всех горячился Афанасий Кузьмич. Когда выпили основательно, Яков ударил кулаком по столу и крикнул:
— Вот вас тут работает шестнадцать тысяч человек, целая дивизия людей! А сколько таких дивизий по всей Расее соберется?
Он говорил быстро, злобно, тряс кулаком в сторону окна, и все, тяжело дыша и вздыхая, соглашались с ним. Только дядя Василий, улыбаясь и виновато оглядываясь по сторонам, сказал:
— Грешные слова твои, Яков. Ведь от бога порядок этот дан.
И Яков, уже совсем пьяный, стал кричать, показывая на свое изуродованное туловище:
— Это, Васька, тоже от бога? — и заругался в самого Иисуса Христа.
Бабка всполошилась, а Василий встал, пошел к печке переодеваться на ночную работу.
…Дядю Василия привезли на заводской подводе часу в двенадцатом дня. Потом он лежал, как когда-то отец, в гробу, но лицо его было прикрыто платком, чтобы не было видно разбитого черепа и продавленного носа. И так же, как во время похорон отца, торжественно и протяжно выл гудок. Возвращались домой молча, на лицах были тоска и недоумение.
Бабку посадили на табурет. Голова ее тряслась, руки висели, она что-то беззвучно шептала и смотрела мутными глазами в пол. Лидка стояла рядом с Яковом возле печи, и оба казались одинаково маленькими. Мать прошлась от стены к стене и, видимо отвечая на свои собственные мысли, сказала:
— Не гнать же вас, убогих. Вместе будем терпеть, — и, подойдя к кровати, где стояли два громадных неуклюжих сапога дяди Василия, всхлипнула, махнула рукой, пробормотала: — Вот Степка скоро в завод станет ходить, сапоги эти наденет…
XII
Новая квартира находилась на пустыре, на самом краю поселка. Из окна были видны красные башенки двухэтажного дома, в котором жил англичанин Бальфур, один из хозяев завода, а из полукруглого чердачного окошечка можно было видеть сад, окруженный высокой стеной. Про этот сад рассказывали удивительные вещи. Там росли какие-то сладкие, как сахар, яблочки с большой твердой косточкой. Рассказывали, что в бетонных прудах плавали красные рыбки, а в каменном колодце жил медведь. Англичанин проводил все время за границей и приезжал в этот дом редко, раз в год, на несколько недель; на завод он не ходил, так что в глаза его никто не видел.
Рабочие, возвращаясь с завода весенними ночами, останавливались и вдыхали запах сирени, слушали пение птиц, — во всей огромной округе сад англичанина был единственным местом, куда прилетали соловьи. Самые отчаянные мальчишки даже не мечтали забраться в этот сад: в стену были вмазаны осколки стекла, день и ночь в угловых башенках сидели вооруженные ингуши.
Дом, в котором поселилась Ольга с семьей, состоял из одной низкой, но просторной комнаты, потолок и стены ее были глиняные. Когда-то хозяин хотел обнести дом забором — поставил ворота, но затем, видно, раздумал, и дом стоял на пустыре, открытый со всех сторон, а впереди возвышались запертые ворота, украшенные не то лошадью, не то петушком.
Хозяева жили в комнате вместе с квартирантами. Детей у них не было. Старик хозяин когда-то работал проходчиком шахт и застудил себе ноги. Теперь он работать уже не мог; весь год носил валенки таких больших размеров, что Степка свободно всаживал в валенок голову.
Старик часто выпивал и, напившись, улыбался, точно думал об очень приятных, ему одному известных вещах. А если выпивал он покрепче, то подходил к воротам и, переступая с ноги на ногу, словно старый довольный кот, мнущий лапами платок, начинал протяжно петь:
Дом держался на его жене Марфе, женщине большой и широкой. Она была мастерица, сильная, ловкая, веселая, любительница выпить и погулять. Раньше она работала в механическом, делала самую хитрую токарную работу, но ей как бабе платили очень мало, немногим больше, чем мальчикам-ученикам; она рассердилась и ушла с завода. Теперь у нее была своя мастерская в сарае, и она бралась за любую работу: лудила самовары, паяла кастрюли, чинила часы. Она умела и по столярному: выпиливала рамки для зеркал, крыла лаком мебель в городе. Иногда она ходила по домам чистить дымоходы, а если нужно было кому сложить печь, то она могла и печь сложить.
Степка слышал о Марфе еще на старой квартире. Бабы жаловались, что в казенных балаганах приходилось класть в печь по два пуда дров и хлеб всходит плохо, сырой и тяжелый; а в Марфиных печах дров шло вдвое меньше, а хлебы всходили высокие, «легкие, как бумага», говорили бабы.
Обе семьи подружились быстро и легко. На второй день Яков выпивал со стариком, и тот, обнимая его за шею, говорил:
— Яша, душа человек, ты мне как сын родной!
А Яков судорожно жал ему руку и отвечал:
— Верь мне, отец. Я тебя одно прошу — верь мне.
Получилось само собой, что обед начали варить общий, и бабка, раньше строго помнившая свои чугуны и кастрюли, спуталась и уже не разбирала, чье ведро, секач или веревка идут в ход.
После смерти сына старуха по ночам почти не спала, все молилась богу, просила смерти. На нее часто находила забывчивость, равнодушие к земным делам, и на новой квартире она не устраивалась по-своему, а принимала все, как есть. У нее было чувство человека, доживающего в доме последние часы: вещи уже уложены, скоро заскрипят ворота, заржут лошади; оглянется человек в последний раз на стены, в которых прожита такая каторжная и все же милая жизнь, перекрестится, вздохнет тяжело и уйдет навеки в ночь, метель. И нет охоты собравшемуся в дорогу человеку заниматься прежними своими делами; разве, ходя по комнате, смахнет он по привычке пыль со стола или пихнет йогой старую тряпку в угол.