Перед сдачей смены пустили еще одну плавку, и много тяжелой, трудной работы пришлось сделать за это время. Одни отбивали ломами чугунные козлы, другие формовали, сушили, грузили, носили; а катали, ругаясь и кляня этот свет, все везли и везли к домнам тяжелые тачки с коксом, рудой, известняком.
Несколько раз к Степану подходил веселый парень и спрашивал:
— Ну как? Что, набил морду?
Степан молчал, а парень все приставал, и видно было, как рабочие поглядывали, следили за ними.
— Затейщиков, брось ты, он тебя не трогает. Зачем ты его трогаешь? — сказал рябой Сапожков.
— А ты что за спрос? Проходи лучше, баптистская морда! — сказал Затейщиков и, сделав страшные глаза, замахнулся на него.
Когда прогудел гудок и вторая смена заступила работать, Мишка Пахарь крикнул:
— Эй, ребята, пойдемте на ставки купаться!
Степану хотелось пойти к ставкам, но его не звали. Мишка старательно глядел мимо, точно не было Кольчугина на свете. Степан стоял, ожидая, позовут его или нет. Потом глянул на домну, на рабочих и пошел в сторону дома. Он шел, размышляя, почему же это к нему такое плохое отношение рабочих, удивлялся тому, что к вечеру чувствовал меньшую усталость, чем утром, и жалел, отчего не позвали его купаться, — он умел плавать, может быть, этим привлек бы ребят. Вдруг Пахарь стал бы тонуть — Степан его вытащит из воды, и все скажут: «Да, это парень!»
— Эй, слушай, парень! — окликнули Степана.
Его нагонял Емельян Сапожков. Они пошли рядом.
— Ты вот что, — говорил Емельян, — ты на них не сердись; они ребята хорошие, грешно сердиться. Ты их смиреньем побеждай, вот им совестно станет. Тут такой уж завод: новый поступает — его травят; который смирится, к такому быстро привыкают, а так хуже будет. Уже при мне двое ушли, до того их довели, и грех опять же. А ты, я вижу, парень тихий.
— Это, значит, по Евангелию? — спросил Степан. — Даст он мне по уху, а я ему подставить должен левое?
— Вот, вот, так сам господь учил, — ответил Емельян.
Голова у Степана гудела, слегка кружилась. Вместе с глазами, казалось, и душа отдыхала. А Емельян шел рядом и говорил негромко:
— Жизнь-то какая. Домны эти. Разве тут человек что стоит? Шаг не так ступишь — и пропал. Вот как щепки утлые, так и носит нас по морю. Бессильный человек без веры.
— Ты баптист? — спросил Степан.
— Да, я евангелист. Тут, на заводе и на шахтах, много нас.
Емельян говорил неторопливо, лицо его в полумраке выглядело тихим и добрым, слушать его было легко и приятно.
— Ты приходи ко мне в воскресенье, — сказал Емельян. — Вон там квартира моя. Приходи. Посидим мы с тобой, чайку попьем. Спросишь — тебе покажут. Ну, иди, иди домой — спать, верно, хочешь.
Приятное и грустное чувство осталось у Степана после разговора с Емельяном. Должно быть, сладко прощать врагам грехи и обиды. Посмотреть злому человеку в глаза и спросить тихо: «А совесть где твоя?» — и руки на груди скрестить. Так слезы и хлынут, и станет горячо на сердце… «Прости меня, Христа ради», — скажет Затейщиков. «И меня прости», — попросит Мишка Пахарь.
Ночью он часто просыпался: казалось, что домны нависли над ним. Он приподымал голову, озирался, потом снова засыпал, а из-под закрытых век выступали слезы, бежали по щекам, и болели воспалившиеся от света жидкого чугуна глаза.
III
В воскресный день Степан пошел в гости к Сапожкову. Степану понравилась чистая, просторная комната. Стены, вымазанные мелом с примесью ультрамарина, выглядели прохладными, голубыми. На полке, над плитой, стояла чистая посуда, а сама полка была покрыта листами газетной бумаги, вырезанными затейливыми узорами.
На постели лежала горка белых подушек: внизу толстая, как большая, откормленная свинья, а под самым потолком — крошечная, точно белый голубок, собравшийся вспорхнуть. Жена у Сапожкова была красивая, еще не старая, белолицая, полнотелая женщина. Степан поглядывал на нее, удивлялся: для чего такой женщине жить с невзрачным, рябым Сапогом?
Но и Емельян в своей чистой комнате, одетый в белую рубаху, суконные черные штаны и хорошие хромовые сапоги, не казался таким щуплым, как на литейном дворе. Даже голос у него изменился. В словах, которые он произносил медленно, певуче, чувствовалось тайное значение.
Сапожков усадил гостя за стол, на котором лежала толстая Библия, сел рядом и, покашливая, снял книгу, положил ее на колени.
«Вот оно, сейчас петь начнет», — с интересом подумал Степан, но Емельян не открыл книги, а сказал:
— Что ж, Полина, чайком бы нас угостила.
— Сейчас, сейчас закипит, — ответила с порога жена, и Степан подумал, что она хорошая женщина: голос у нее был добрый, не раздраженный.
Она поставила на стол голубую сахарницу, достала из шкафа высокую банку с вишневым вареньем — цельные ягоды темнели сквозь красный, густой, но все же прозрачный, сироп — и нарезала огромным ножом с свежевыскобленной белой ручкой пшеничного хлеба. Резала хлеб она очень ловко и легко. Тонкая прожаренная корочка почти не прогибалась под острием ножа, мякиш валился аккуратными, ровными ломтями. Делала все женщина молча, быстро, точно спешила к сроку выполнить важный заказ. Потом она ложечкой переложила варенье в блюдечко, и струя сиропа, бегущая с ложки, загорелась живой и прозрачной краской.
Они пили чай. Кипящая вода выступала из-под медной крышки самовара, и крышка похлопывала: пышный пар веером раскрывался в воздухе. Чувство покоя, довольства охватило Степана. Неловкость прошла, и было очень приятно сидеть в прохладной, полутемной комнате с голубоватыми стенами, есть белый, вкусный хлеб, чинно вылавливать ложечкой вишневые ягоды и запивать их горячим ярко-соломенным чаем.
Когда жена, сдунув с табуретки пыль, села и налила себе чаю, Емельян сказал ей:
— Полина, это и есть Кольчугин, которого на домне притесняют.
Полина дула в блюдце с такой силой, что чай волнами разбегался по крутым фаянсовым краям и дно блюдца было белым, точно сухим. Она с шумом выпустила, воздух из груди и быстро проговорила:
— Нехорошие люди они там все. Ужас какие люди! Вы думаете, молодой человек, что очень нам нужна эта домна? Мы на домне работаем только через помещение, а то давно бы уехали и с завода этого, и из города этого.
— Через какое помещение? — удивился Степан.
— А вот при квартире у нас сараи большие — мы ведь свиней разводим; а кругом тут артели живут, помоев очень много, ну, и очень выгодно свиньями заниматься. Вот через это мы и мучимся на домне. А если бы не сараи, мы ни в жизнь не стали бы на заводе этом работать. Мы в месяц две свиньи колем, нам это жалованье несчастное и не нужно вовсе; а через сараи приходится рабочим считаться и в грязной одежде ходить, — быстро говорила Полина, держа на растопыренной пятерне блюдце.
Сапожковы заговорили о тяжести работы на заводе, о том, как хорошо жить чистой, спокойной жизнью. Рассказали Степану, что года через три скопят достаточно денег и уедут под Харьков, в тихий городок Белгород; там никто и знать не будет, что Емельян состоял рабочим на заводе.
Степан слушал, пил чай, вытирал лоб платком.
— И меня в Мариуполь звали, — сказал он, — а я не захотел, остался при заводе.
— Это ничего, ничего, — сказал Емельян, точно утешая Степана в сделанной им ошибке, и, перегнувшись через стол, вдруг заговорил негромким, басистым голосом: — Вот что я тебе сказать хочу. Я сразу, только ты пришел на домну, увидел — парень ты серьезный, тихий… У меня на это глаз тонкий. Тебе с этими разбойниками не работать. Тебе работу следует чистую, честную. И вот слушай, что я тебе скажу. Ты с завода уходи и к нам определяйся. Был у нас один, Костя, его в солдаты взяли; плакал даже, когда уходил: «Вы как мать с отцом для меня были». Верно: и одежда, и харчи, и денег, и работа спокойная. А одна она не управляется.
— Это что же, в свинопасы? — спросил Степан и, усмехаясь, отодвинул от себя чашку.
— Ну, как в хозяйстве, одним словом. И по свиньям помочь, это уж безусловно, и мясо на базар свезти, и с покупателем сговориться.