Выбрать главу

И он принялся читать. Вскоре дыхание его сделалось более свободным, и лишь при чтении особенно длинных фраз голос немного дрожал.

Первые слова Степан слушал рассеянно. Ему было жалко химика и хотелось успокоить его, рассказать, как благополучно обошелся разговор с Андреем Андреевичем. Но он не решался прервать чтение и, не слушая, следил за подергивающимся лицом химика. В эти мгновения Степан был полон почтения к учителю и в то же время испытывал к нему жалость, хотел утешить и защитить его. И, странное дело, Алексей Давыдович, читая, посматривал на своего ученика жалобными глазами, словно от этого широколобого рабочего парня могли прийти к нему помощь и поддержка.

А потом чтение захватило их обоих. Химик снова почувствовал себя в привычном мире, где не хозяйничали грубые мастера, гордые своим маленьким знанием, надменный, презрительно-вежливый директор. Степан впервые слышал имена Архимеда, Галилея, он слушал полуоткрыв рот, немного наклонившись в сторону учителя.

Химик кончил чтение и закрыл тетрадь.

— Вы поняли, Кольчугин?

— Понял.

— Что же именно? — И его вопрос уже был обычный, учительский.

— Да я понял все, вы не думайте, Алексей Давыдович. — Он понизил голос и сказал: — Вот у нас в пятом году, даже квартирантом он у нас был, Ткаченко, потом запальщик Звонков, потом много их было — все вот за правду шли, до последней минуты. Их всех забрали, одних в каторгу, других, говорили, повесили, они от правды не отступили. Вот совсем как вы читали.

— Видите ли, — сказал химик, — вы путаете разные вещи: то великие гении человечества, борцы за научную истину, а вы говорите о политических эксцессах.

«Черт, не то», — подумал он и сказал:

— Вот что, Кольчугин, давайте займемся делом. Где книжки?

— Алексей Давыдович, а он ничего такого не сказал. Говорит, занимайтесь дальше. Он думал, мы не арифметикой.

— Можете не рассказывать, — сказал химик, — мне не нужно разрешения.

Приподнятое настроение не оставляло его во все время урока, а когда занятия кончились, он подошел к книжной полке и сиял толстую книгу.

— Вот, — сказал он, — я раньше думал строго ограничить наши занятия точными науками. Теперь я изменил свое мнение. Возьмите-ка эту прекрасную книгу, драмы великого Ибсена, спрячьте получше куда-нибудь и читайте ее.

Степан засунул книгу за пояс, к голому телу; он всегда прятал так книги, чтобы над ним не посмеялись знакомые в поселке, да и небезопасно было рабочему парню ходить с книжками.

— Уроков у вас изрядно, — сказал химик, — приходите не в среду, а в пятницу.

По дороге к дому Степан остановился, вспомнил про Галилея, вздохнул, погладил себя по животу, ощупывая книги, покачал головой, вслух сказал:

— Эх! — и пошел в город, гулять с Верой по Первой линии.

XII

Работа доменного цеха при новом начальнике, Воловике, шла еще хуже, чем при прежнем. Вторая домна, в которой прорвало горно, давно уж должна была, по решению директора, давать чугун, а в ней только кончили кладку, и не меньше десяти дней нужно было, чтобы закончить работы, просушить новую кладку и вновь задуть печь. На остальных трех домнах то и дело происходили аварии. Каждый день на печах прогорали фурмы; за месяц прогорело больше ста фурм. Постоянные остановки работы нервировали рабочих. Фищенко стал мрачен и совсем уж молчал. Он подолгу смотрел на домны, точно стараясь понять, почему они бунтуют, не подчиняются человеческой воле. На четвертой печи при пуске чугуна в формовочную канаву попала вода, произошел взрыв, формовщику обожгло плечо и шею, а плавка вскипела, смешалась с песком и вся погибла. Чугунщики сутки отбивали приварившийся чугун; его отправили разбить в копровый цех и снова загрузили в домну.

Только на третьей печи, где мастером был Абрам Ксенофонтович, работали хорошо — давали пять плавок в — сутки, даже прогары фурм проходили на ней незаметно. Мьята рыскал вокруг печи, возбужденный, веселый, и посматривал в гляделки на ярко-белое пламя кокса, бушевавшее у фурм. Он обладал удивительным чутьем к малейшим неполадкам хода. Смену фурм под его руководством производили так быстро, что даже водопроводчик Дубогрыз, не любивший Мьяту, выражал свое одобрение.

— Пускай воду! — кричал ему Мьята. — А хочешь, зуб тебе вырву. Как фурму сменю, не заметишь!

Он во всем поспевал, вмешивался во все работы, замечал всякую мелочь, знал больше мастера о вещах, которые ему даже знать не полагалось. Часто он говорил своему подручному Кольчугину: «Пойди на рудный склад, спроси, какую руду подают…» Посылал к верховым на колошниковую площадку узнать, как идет подача колош. Он следил за просушкой канав, знал, что делается у формовщиков, песок у него всегда был в отличном виде, глина для летки самая лучшая — «творог с маслом», а забивку летки он производил так умело, точно и добросовестно, что ни разу не сгорели холодильники. Абрам Ксенофонтович его во всем слушался и часто спрашивал у пего совета, но, видимо, сильно не любил и при каждом удобном случае говорил Воловику:

— Рабочий опытный, закаленный, только уж суматошный слишком и мнение о себе имеет большое. Для него не то что мастер, а даже инженер никакого веса не составляет: все сам знает.

Степану иногда казалось, что Мьята — главный хозяин завода: он все знал и работал лучше всех. Невольно Степан заражался от Мьяты любовью к домнам. Ему всегда было странно видеть, как инженер Воловик, приходя проверять работу Мьяты, свысока делал замечания старому горновому. А одновременно с любовью к тяжелому и смелому делу, властью над огнедышащими печами в Степане жило другое чувство, совершенно противоположное: чувство ненависти к этим же домнам, вокруг которых, как черный дым, клубились обман, ложь, грубость, угрозы, штрафы. Он видел, как почти во всех товарищах по работе жили такие же противоречивые чувства. Все гордились, когда после мучительной и опасной работы их общее усилие побеждало страшную силу печи. Мишка Пахарь приходил в какое-то хмельное состояние, лез в огонь, лишь бы исправней сделать работу, радовался восхищению, которое вызывал в товарищах. И тот же Мишка Пахарь с удовольствием рассказывал, как переставил на складе бирки при разных партиях чугуна и что нельзя теперь будет отличить, какой передельный, а какой литейный.

Были и такие, которые ничего, кроме ненависти, к заводу не испытывали. И таким человеком был Очкасов, подговаривавший одного своего приятеля каталя незаметно подложить в коляску с коксом динамитный патрон.

Степан часто спрашивал себя: есть ли на заводе такие люди, как запальщик Звонков или литейщик Ткаченко-Петренко? Он чувствовал их присутствие. Иногда шепотом рассказывали:

— В электрическом цехе полиция арестовала рабочего за политику, в механическом был повальный обыск, искали питерскую газету.

Очкасов рассказывал, что весной полиция поймала молодого парня, пытавшегося повесить красный флаг на трубе мартеновского цеха. Говорили, что в прокатке есть несколько рабочих — членов подпольной организации. Степан чувствовал их присутствие. Но как найти их — он не знал.

Степан иногда задумывался над тем, почему все так запутано и неправильно, почему нет простоты и ясности в жизни. Но понять все эти противоречия, существующие в жизни, противоречия, из которых жизнь состояла, постоянно рождая их и из них рождаясь, он не мог. И иногда с внезапной яростью он исподлобья глядел на мастеров, инженеров, конторщиков, мечтал о том, как незаметно испортит водопровод и в домне сгорят все фурмы, перегорят холодильники, цех, а за ним и завод на полгода выйдут из строя, рабочих распустят по домам, и компания уволит инженеров, прогонит директора. А через полчаса после таких мечтаний он мог радоваться беглому слову похвалы, сказанному Мьятой или мастером.

Два мира видел он. Один — разумный, простой, ясный мир науки, где ничего не бралось на веру, где все имело свое доказательство, где после размышления и усилий мысли приходила награда. Геометрические доказательства, в которых он упражнялся в последние дни, потрясали его своей обязательностью. И второй мир — дымный, темный, взъерошенный, где на каждом шагу полно было лжи; мир нелепый и страшный, в котором протекала его трудная, хмурая жизнь, все же полная надежд, любви и радости.