Бахмутский обнял ее за плечи и сказал:
— Прости, Поленька, своего блудного отца…
— Но теперь ты хоть надолго к нам, насовсем? — спрашивала Поля.
— Вот тебе раз! Не успел я приехать, а ты уже спрашиваешь, когда я уеду, — отшучиваясь, отвечал он.
— Не нужно об этом, — сказала Анна Михайловна.
— Я не пойду в гимназию! — вдруг решительно сказала Поля. — Пропущу — и все, а завтра воскресенье.
— Для меня этот вопрос уже решен давно, — сказал Гриша.
— А мне нельзя пропускать, — сказала Анна Михайловна, — но я скоро вернусь… Ах, какая жизнь, какая жизнь…
— А у вас тут все по-прежнему? — усмехаясь, спросил Бахмутский. — Спивают песни под управлением Софьи Андреевны?
Сергею тоже не хотелось уходить. Этот ласковый, сильный и насмешливый человек, о котором столько рассказывали, очень привлекал его.
Но Сергей боялся, что его присутствие будет стеснять, и, хотя до начала лекции оставалось много времени, начал собираться в университет. Пока он одевался, Гриша громко и сердито сказал:
— Вообще мне надоела гимназия, я хочу с головой уйти в революционное движение.
— Конечно, дурной пример заразителен, — сказала Анна Михайловна, с улыбкой переводя глаза с сына на мужа.
— Нет уж, дорогой мой, — серьезно сказал Бахмутский, — кончай раньше гимназию.
— Ну вот, и это ты говоришь, — удивленно произнес Гриша.
Подымаясь по Владимирской улице, Сергей снова и снова думал о Бахмутском. «Да, вот душевная сила! — думал он. — Но мне нужно быть еще выше. — И, мысленно споря с Бахмутский, он говорил: — Да, да, конечно, ваша точка зрения широка и прекрасна, и я преклоняюсь перед вами. Больше того: я сегодня позавидовал вам, вашей судьбе. Но вот что я имею вам сказать: вы боретесь за общественное производство, за социалистическое распределение жизненных благ… и, несомненно, вы добьетесь этого: голод, нищета, болезни, непосильный труд — все это уничтожится. И вы думаете, что люди будут сидеть в благоухающих садах, изучать астрономию и играть на скрипках? Нет, нет, в этом ваша ошибка. Призраки несчастий, еще более грозных, чем те, которые вы побороли, встанут перед человечеством. Смерть! Во всей своей остроте, не замаскированные материальными несчастьями выдвинутся проклятые, вечные философские вопросы. Они станут реальней борьбы за хлеб! Встанет страшное противоречие между разумом, всепроникающим, всепознающим, и жалкой временной оболочкой, несущей его! Абрам Яковлевич! Видите, ваша точка зрения широка, но моя еще шире. Что же делать, спрашиваете вы?»
Он шел, рассуждая с самим собой, и прохожие посмеивались, оглядывая жестикулировавшего студента.
Неожиданно он остановился перед высоким худым человеком в синих очках. Человек стоял, опираясь спиной о каштановое дерево, и беззвучно шевелил губами; на груди его была картонная дощечка с надписью: «Помогите слепому».
Сергей пошарил в кармане, отыскивая мелочь, и нащупал сторублевку, данную ему вчера вечером Николаем Дмитриевичем.
«Какая гадость! — подумал он. — Что с ними делать: порвать, выбросить, отослать обратно?»
Вдруг он быстро подошел к слепому и, сунув ему в руку кредитный билет, сказал:
— Это сторублевый, понимаете — сто рублей?
И быстро, не оглядываясь, пошел к университету.
«Ну что ж, — думал он, — бедняк сумеет два-три месяца не просить милостыни, а я с дядюшкой уж все равно никогда не встречусь».
Возвращаясь домой после утренних лекций, он увидал, что слепой стоит в той же позе, прислонившись спиной к каштановому дереву, торопливо и печально шевеля бледными губами.
XVI
Зимой тяжело на металлургическом заводе. Открытые цехи со всех сторон обдуваются ветром. Стоит отойти на несколько шагов от печи — и злой степной ветер прохватывает до костей потное тело, а бывает, что жар чугуна или стали обжигает лицо и грудь, а спину в это время холодит снегом. Особенно круто в ненастную погоду приходится верховым, работающим на колошниковой площадке: там ледяные порывы ветра сбивают людей с ног, тепло же, идущее от домны, полно отравы. Долгие часы люди борются с морозом, ветром и коварным, несущим в себе смерть теплом доменных газов. И каждый год повторялось одно и то же: замученные вечным кашлем, ознобом, рабочие в конце зимы начинают ждать жаркого лета, забывая о том, что в августовские жары они мечтали о приходе холодов, с ненавистью глядели на дымящуюся от зноя степь, сожженную солнцем. В конце зимы многие рабочие говорят: «А ей-богу, перейду на рудник, там все же тепло», — и завидуют черной доле шахтеров. В конце зимы лица чугунщиков, верховых, каталей делаются темно-бурого цвета, глаза беспрерывно слезятся, губы трескаются, руки покрываются рубцами и трещинами; в груди вечно хрипит мокрота.
К концу зимы люди становятся молчаливей, злей, легче раздражаются, ссорятся по пустякам.
Степан свою первую зиму на доменной печи перенес сравнительно легко. Один раз, правда, вскоре же после рождества, он простудился — всю ночь кашлял, горело лицо, сильно болела голова, в спину точно кол вогнали — ни повернуться, ни согнуться. Утром мать подошла к нему, поглядела в воспаленные глаза, пощупала лоб и сказала:
— Застудился, Степан, лучше посиди дома, прогуляй упряжку.
— Нет, куда там, — осипшим голосом сказал Степан, — мне гулять никак нельзя: начальники волком на меня смотрят после случая, как ты городовому зубы набила, только и ждут, чтобы я споткнулся. И еще про уроки мои узнали. Мне Мьята сказал: «Смотри, Степан, но споткнись — только того и ждут. И Воловик и Абрам Ксенофонтович распорядились: чуть опозданье или что — сразу в контору».
Ольга обмотала сыну грудь куском фланели, дед Платон разул валенки и отдал свои новые шерстяные портянки, Марфа повязала вокруг шеи платок.
— Намотали, — говорил Степан, улыбаясь и оглядывая себя, — как капуста. В таком костюмчике только в церкви служить, а не на домне работать.
Работал он в этот день действительно кое-как; сердил Мьяту, ни разу в жизни не болевшего и считавшего, что болезней нет, а есть лишь «мнение». Он еле доплелся домой, не пошел на урок.
Вечером его напоили водкой с перцем, уложили на Марфину кровать, навалили поверх одеяла все тряпье, бывшее в комнате, дед Платон даже свой кожух отдал, с которым не разлучался зимой и летом.
Ночью Степан сильно пропотел, а утром встал здоровый, только ноги ослабли и голова кружилась.
За зиму он много успел в своих занятиях с химиком. Почти каждый вечер сидел Степан за книгой. Математика ему давалась очень легко; он уже проходил алгебру и геометрию, читал физику Краевича. Химику нравилось, что Степан все прочитанное и все узнанное старался обратить к объяснению работы домны. Степан сделал чертежик со схемой подачи дутья и отвода доменного газа, разбирался в составлении шихты, представлял себе ход химического процесса восстановления руды. Два человека объясняли ему работу домны: Алексей Давыдович и старший горновой. Он видел, что каждый из них обладает большим знанием, что часто они об одной и той же вещи говорят одно и то же, но разными словами. Но иногда их взгляды были противоположны в самом существе своем, и Степана волновало, что он не может понять, кто же из них прав. Как-то он. попробовал заговорить с Мьятой о том, как горячий газ — окись углерода — отнимает у руды кислород и при этом высвобождается чугун. Мьята презрительно посмотрел на него и сокрушенно сказал:
— Эх ты, ей-богу, от кого только наслушался!
И он начал говорить о домне, как в свое время говорил о шахте Кошелев, сторож с динамитного склада. Степан слушал молча, не возражал, хотя сразу сообразил, что старик заврался, мелет чушь. Но он отлично помнил, как Мьята справился с расстройством хода домны, переспорил инженера и не дал образоваться грозному для всех доменщиков козлу.
То, что рассказывал о доменном процессе химик, поражало ясностью и простотой. Все сразу делалось понятным, и сердце невольно усиленно билось при мысли, что люди силой разума сумели проникнуть в огненную печь, понять, разъяснить все, что происходит с темной массой руды, кокса, флюсов под действием горячего вихря, мчащегося от фурм. Но химик иногда не мог ответить на простой вопрос, а Мьята почти каждый день вспоминал, что после аварии, когда печь уже давно работала, из лаборатории принесли анализ, и Абрам Ксенофонтович, не поглядев даже в бумажку, скомкал ее и кинул в шлаковый ковш.