Выбрать главу

— Шесть лет! — сказала Ольга и покачала головой. — Пострадали вы за простой народ. — Она с живостью продолжала: — Я ведь в то время думала: все языком, языком, а как страдать, так опять рабочему человеку; а вот вижу — неправильно я считала.

Звонков отвечал ей:

— Да тут не разберешь. Вот я — кто такой? Революционер или рабочий? И тот и другой, одного от другого не отличишь, всякий рабочий есть революционер. — Он вдруг повернулся к Степану и громко спросил: — Верно, Степан?

— Да, верно, — ответил Степан, и мать с внезапной тревогой посмотрела на его возбужденное лицо.

Точно закрывая сына от Звонкова, она быстро стала рассказывать, как Степан успел в занятиях, как химик обещал его вывести в люди.

— Он и на бухгалтера, на чего хотите его сможет выучить, — говорила она.

Уже стемнело, когда Звонков собрался уходить. Степан вышел вместе с ним.

— Пойдем погуляем? — предложил Звонков.

Некоторое время они шли молча. Ночь была теплая, облачная, ветер дул на завод и относил шум в сторону города, только изредка раздавались пронзительные гудки паровозов. Ветер раскачивал электрические фонари над железнодорожным переездом, и по земле бесшумно прыгали светлые круги, вспыхивали и погасали блики света на рельсах. Пройдя через переезд, мимо здания рудничной больницы, Звонков свернул на дорогу, ведущую к шахтерскому поселку.

— Домой? — спросил Степан, по Звонков ничего не ответил.

Они миновали рудничную Церковь и подошли к разрушенному после взрыва копру шахты 4/5. Копер стоял мрачный, темный; огромное неподвижное колесо едва выделялось на темном облачном небе; отвалы породы, как холмы над братской могилой, высоко поднимались над окружающими постройками. Звонков посмотрел на черный копер, потом на освещенные окна поселка и сказал:

— Вдовий поселок.

— Тут много людей пропало, — сказал Степан, — и многие в шахте остались, так и не нашли их.

— Затопило шахту? — спросил Звонков.

— Говорили — вся в воде, до половины ствола вода поднялась.

— Здесь порода — песчаник, — задумчиво сказал Звонков, — когда-то я здесь работал по палению шпуров. Если воду откачать, раскреплять не придется.

Потом они снова долго стояли. Звонков молчал, и Степан, боясь заговорить первым, не начинал разговора.

— Не встанут эти люди, — вдруг сказал Звонков, — никогда уже не встанут. А из-за чего они полегли?..

— Вентиляция пшиковая, — сказал Степан, — вся шахта в газу стояла, а когда взрыв был, совсем не работал вентилятор.

— Кто у нас на это смотрит? Законов нет, а день простоя — убыток большой. Послали на смерть двести семьдесят человек, а что шахту затопили — она уже свою прибыль дала, ее жалеть незачем.

— Им, говорят, ответа не было, — сказал Степан. — Судили в Екатеринославе, всех освободили, только начальника вентиляции к трем месяцам, а он откупился штрафом — и дня не сидел.

— Что ж, правильно, — сказал Звонков, — они перед царским судом не преступники, за убийство рабочих у нас никто не отвечает. Вот за защиту рабочего дела несут люди ответ в полной мере — головой. Ткаченко помнишь?

— Помню, конечно. Кузьму?

— Григорий он, а Кузьма — это кличка ему здесь была. Вот его тоже судили в Екатеринославе. Повесили! Если рабочий человек начинает понимать всю эту тонкую механику — он злейший враг для самодержавия, и у царя с ним один разговор: петля. Иначе не укротишь нашего брата.

Он оглянулся. Вдали мерцали заводские огни и колебалось желтое пламя над коксовыми печами, влево стояли освещенные постройки шахты, вправо уходила темная ровная степь в сторону Чайкинской шахты, «Ивана», «Софьи Наклонной», и высоко в небе виднелось тусклое, то исчезающее, то вновь появляющееся розовое пятно, — это отражалось в облаках зарево находившегося за пятнадцать верст Макеевского завода. Странное, тревожное чувство вызывали эта необычная тишина и безлюдье среди бесчисленных огней заводов и шахт; невольно думалось о десятках тысяч людей, работающих под землей, на домнах, в прокатке, среди грохота подземных взрывов, скрежета железа, свиста пара. И непонятным, неестественным казалось безмолвие возле темного копра погибшей шахты, под неподвижно висевшим в низком небе огромным колесом, символом движения и жизни…

Точно не прошло этих долгих семи лет… Точно вчера Звонков, выехав из шахты и помывшись в бане, шел по Донской стороне на рабочее собрание… И, точно не прошло этих долгих семи лет, снова стоял Степан возле запальщика Звонкова и снова, как в те далекие детские годы, все впереди глядело таинственно-прекрасным.

Звонков взял его за руку, и они медленно сошли с наезженной дороги, осторожно ступая по темной земле, приблизились к надшахтному зданию. Электрический фонарь, раскачиваемый сильным степным ветром, освещал вытоптанный двор, высокую красную стену, запертые железные двери, ведущие в клети. И Звонков, остановившись под фонарем, прочел Степану письмо, которое написал Ткаченко-Петренко ночью 8 сентября 1909 года в 4-м полицейском участке города Екатеринослава.

«Здравствуй и прощай, дорогой брат Алеша и все остальные братья — рабочие и друзья!

Шлю вам свой искренний и последний поцелуй. Я пишу сейчас возле эшафота, и через минуту меня подвесят за дорогое для нас дело. Я рад, что я не дождал противных для меня слов от врага… и иду на эшафот гордой поступью, бодро и смело смотрю прямо в глаза своей смерти, и смерть меня страшить не может, потому что я, как революционер, знал, что меня за отстаивание наших классовых интересов по головке не погладят; и я умел вести борьбу и, как видите, умею и умирать за наше общее дело так, как подобает честному человеку. Поцелуй за меня крепко моих родителей, и прошу вас — любите их так, как я любил своих братьев рабочих и свою идею, за которую все отдал, что мог. Я по убеждению социал-демократ и ничуть не отступил от своего убеждения — ни на один шаг, до самой кончины своей жизни. Нас сейчас возле эшафота восемь человек по одному делу — бодро все держатся. Постарайся от родителей скрыть, что я казней, ибо это известие после такой долгой разлуки с ними их совсем убьет.

Дорогой. Алеша! Ты также не беспокойся и не волнуйся; представь себе, что ничего особого не случилось со мной, ибо это только может расшатать твои последние силы. Ведь все равно когда-либо помирать надо. Сегодня 8 сентября в 8 часов вечера зашла к нам в камеру куча надзирателей; схватили меня за руки, заковали руки, потом повыводили остальных, забрали под руки и повели, прямо в ночном белье, босых, под ворота, где человек пятьдесят стояло стражи с обнаженными шашками, забрали и повели в 4-й участок, где приготовлена была петля, и так это смешно, как эта стража с каким-то удручающим ужасом смотрит на нас, как на каких-либо зверей; им, наверно, кажется, что мы какие-то звери, но мы честнее их. Ну, неважно, напиши куму самый горячий привет, поцелуй его и Федорова крепко за меня. Живите дружно и не поминайте меня лихом, ибо я никому вреда не сделал. Ну, прощайте, уже двенадцать часов ночи, и я подхожу к петле, на которой одарю вас последней своей улыбкой. Прощайте, Алеша, Митя, Анатолий и все добрые друзья — всех вас крепко обнимаю, жму и горячо целую последним своим поцелуем. Писал бы больше, да слишком трудно, так как окованы руки обе вместе, а также времени нет — подгоняют… Конечно, прежде чем ты получишь это последнее письмо, я уже буду в сырой земле, но ты не тужи, не забудь Ианне Ильиченко передать привет. Прощайте все, и все дорогие и знающие меня…»

Степан стоял, опустив голову. С шумом скатился сот-валов камень, точно кто-то невидимый спускался по черному склону. Степан поглядел — вершины горы не было видно, она слилась с темным небом, на ней не горел фонарик; шахта была мертва. А может быть, слезы мешали ему глядеть… Он не утирал их, и они текли по щекам…

Эта ночь много сделала в решении его судьбы