— Побил бы им рожи да гнал! — воскликнул Наумов.
— И гнал бы, Степан, коли жил бы тогда на Дону. А Яицкий город тебе — не казацкие земли. Пришлось давать. Да то не беда: пропадай добришко, самим бы жить!.. — Сукнин вздохнул. — Головиха увидела шелков плат в церкви у протопопицы да ровный у Насти. Зовет меня голова: «Жена моя хочет вот экий же плат». Говорю: «И рад бы душой, ан сам не умею делать. Один — протопопице да один — казачке своей, а более нету». Голова говорит: «Баба моя с потрохами меня сожрет». Я ему: ты, мол, ей телогрею парчовую на собольем меху поднеси. Была телогрея персидская. Отдал, черт с ней! Так, вместо спасиба, змеиха прислала Настюше сказать, чтобы шелковый плат не смела носить. Настя — помнишь небось ее — женушка с жаром: как в церковь идти — ничего иного не хочет, как на плечи шелковый плат… Приходит домой, смеется: головиха, мол, все позабыла на свете, из церкви ушла, от обедни… Ну, смех!.. Я: мол, Настя, пошто ее дражнишь… Надень, когда дома аль в гости, на что тебе в церковь… — Сукнин с горькой усмешкой махнул рукой. — Женское сердце!.. На рождество у заутрени головиха вдруг к Насте сама: пожалеешь, мол, баба, что плат не хотела отдать. Сама станешь молить — не приму! У Настюши аж сердце зашлось от ее посула. А я-то махнул рукой: все пройдет. На святках гости сидели в моем дому. Что пьянства, что шуму!.. Вышел в сумерки я поглядеть коней. Слышу; многие люди в ворота. Кричат: «Воровской атаман Федька тут ли? Государь указал его в Астрахань везть». Ладно. В конюшне висел у меня чекменек верблюжий. Я чекмень — на плечи, в седло, да и был таков. На пальцах три перстня носил: воротным стрельцам подарил их — да в степь! «Вот те, думаю, шелковый плат!» Неделю кружил — безлюдно… Увидал огонек. Я уж рад: пес, мол, с ним, хошь язычники будут — все люди! Мороз. Отогреться, поесть!.. И попал: угодил к ногайцам. Согрели, собаки, перво плетьми, потом к огню все же кинули, кобылятины дали горячей, какой-то шкурой собачьей прикрыли. Согрелся. Заснул. Проснулся. Под шкурой тепло. Потянулся — глядь, связан! Ну, сам виноват — к волку в зубы залез. Наутро на шею рогатку надели. Вертеть жернова… По-татарски я ловок трепать языком. Стали спрашивать. Я говорю: мол, покрал коня да убег. Как один засмеется. «Ты, говорит, сам большой атаман, на что тебе красти коней!» Признал, окаянный. «Твоя голова, говорит, золотая. Большой выкуп возьмем». А кто же, спрошаю, заплатит? «Ваш бачка заплатит. Стенька-казак брата в беде не покинет…»
— Разумеют ведь бриты башки! — перебил Наумов.
— Я баю: наш атаман ушел на Дон. А он мне: Дон, мол, не дальний свет! Ты пиши письмо, моли — выкупа слал бы, а мы с тем письмом доскачем. А я-то писать не хочу. Мыслю — сам безо всякого выкупа вырвусь. Они мне колодку на ноги. «Не напишешь, и хуже будет». Я — отказ. А они веревку под шею пустили, скрозь рогатку продели да через ножную колоду. Ноги свели с головой, а руки назад… Робята татарские бегают. Тот меня за ухо дернет, тот метит стрелой будто в глаз, а обиды большой не чинят — знать, им старшие заказали… Три дня, три ночи так крючили, а развязали — я сам не могу разогнуться: все жилки зашлись. Ломота-а!.. Один паренек тут пристал. Говорит: «Хочу в казаки. Коли я, говорит, тебе волю дам, ты возьмешь ли меня с собою?» Я ему говорю: «Нельзя взять. Казаки крещены». Он смеется. «Я так, говорит, хотел испытать, что ты скажешь. Иной бы соврал, чтобы волю добыть, а ты правду молвил. Так, стало, я тебе верить буду», И тут же пытает: «Когда я тебя на волю спущу, принесешь ли ты мне выкуп за ту послугу?» Говорю: «Принесу». Он время выждал, однажды ночью колодки мне сбил, веревку разрезал, рогатку снял, дал овчинный кожух, сапоги и коня привел. И ушел я по звездам… Прибрался к самому Яику-городку, да войти не смею. К рыбакам возле устья пристал. Говорят, что хозяйку и Мишку злодеи с собой увезли.
— Ну?! И Мишку?! — не выдержал Разин. — Куды ж они, дьяволы? Да на что им дите?!
— И я то не чаял! На что им казачка да малый!.. Других казаков увели, кто был с нами в походе, а семьи не тронули, нет, — все казачки, робята дома… Я света невзвидел! Каб знать, мне бы краше любая мука!.. Оделся я рыбаком — прямо в Астрахань. Время — весна. Ходил, бродил, нюхал — никак ничего не прознал, где их держат. Мидельцев тюремных видал, да ведь гол человек. Подарить бы приказных — дознаются разом. А нечем дарить!.. Прошка Зверев — пропойца там есть, воеводский сыщик — стречается раз и два. Того гляди схватит… Я затаился у верных людей, у стрельчихи вдовой. Прознал одно: сотник стрелецкий был Сидор Ковригин, что в Яицкий город за мной приезжал, он увез и Мишатку и Настю. Где сотник живет? Стал пытать и проведал, что сотник в Камышине нынче служит. Коня я проел. Решился: пешки во Камышин дойду… А тут слух, что ты вышел на Волгу. В верховья дороги нету. От воевод заставы стоят. Я между застав — и сюда…
— То и любо! — сказал Наумов. — Вышел в белый свет, а попал в родной дом!
Он обнял за плечи Федора.
— Кого же ты, Федор, хочешь себе под начало? — спросил Разин. — Хочешь, тебе слободских казаков отдам? Их сот пять прибралось — все больше черкасы…
— Прости, Тимофеич, — возразил Сукнин. — Я перво в Камышин пойду, Ковригина-сотника дознаваться. Ведь жена и дите у меня пропали! Их найду и тогда ворочусь.
— А как ты в Камышин пойдешь? Ведь тебя там схватят! — с насмешкой сказал Степан.
— А я, батька, купцом! Товаров каких прихвачу! Воротных там подарю кой-каким добришком…
Разин захохотал.
— Ну, ты скажешь ведь, Федор, как насмех!.. Да неужто мы не на Волге?! А ты — как в чужой стороне! Надо тебе — и бери Камышин. Подумаешь, город велик! Сот пять прихвати с собой казаков. Сотника стрелецкого призовешь к себе — будет без шапки стоять, бить поклоны. Не скажет — и шкуру дворянску с живого спускай! А Камышин нам надобен — не напрасно возьмешь!..
Сукнин ошалело глядел на Степана.
— Эх, батька! Сердце в тебе ведь какое, Степан Тимофеич! — растроганно вымолвил он наконец.
Два десятка разинцев, переодетые в кафтаны московских стрельцов, уже совсем вечером постучались в ворота Камышина. «Кто таковы?» — «Московские стрельцы вам в подмогу. Воры на Волге воруют. Нас голова Лопатин прислал у вас тут стоять».
Вызвали к воротам стрелецкого сотника.
— Ты, сударь, меня, мужика, прости. Голова тебя сам не ведал, как величают, — поклонился стрелецкий десятник.
— Чего же он мало прислал вас?
— Наше малое дело, ить он голова — ему ведать. В Царицыне много оставил да в Черный Яр послал сотни две…
— Дурак у вас голова, — рассердился сотник. — Наш Камышин ведь ключ к понизовью. Не дай бог, нас воры побьют, тогда и Царицын и Астрахань будут без хлеба!
— Нас не побьют, мы московски! — откликнулся стрелецкий десятник.
— Похвальбы в вас, московских, много! Идите. Утре вас по домам поселю, а покуда и тут, в караульной избе, заночуйте.
Их впустили в ворота. И едва наступил рассвет, как пятьсот казаков уже были в городе и сотник без шапки стоял перед Федором.
— Хозяйку твою и сына не я увез. Я Лушников, не Ковригин. Сидор Ковригин по воеводску указу сошел со своей сотней на низ, в Черный Яр. А я, сударь мой атаман, никого не обидел. Да ты хоть стрельцов спроси!
Федор спросил камышинских стрельцов, вызвал посадских. Про сотника не сказал худого никто.
— Ну, живи, коли так, — сказал Федор. — А буде измену какую затеешь, стрельцов сговаривать к худу учнешь — и побьют тебя насмерть.