— Славой отецкой прельстился? — внезапно подал свой голос спавший на лавке гонец. — Славу свою завоюешь, казак, как взрастешь. Твой батя — народу отец. Ни в Запорогах, ни на Дону не бывало такого…
— Богдан був великий гетьман, — вмешался и дед Черевик. — Та все же траплялось Богданови сердцем кривдить. Ради шляхетской милости катовал он над посполитой голотой… Шляхетская кровь была у Богдана, Грицю, а твий батько справжний лыцарь. Николи еще не было яснишего сокола в жодной краини… И слава его — святая, великая слава на все казацтство и все христианское посполитство… Не с дытынкою цацкаться ныне ему: вин, хлопче, мае инши заботы… Сидай вже покиль коло матци…
Гришка задумался над молоком и лепешкой.
— А царь больше батьки? — внезапно спросил он.
— Гришка! Молвить-то грех! — в испуге вскричала Алена. — Вот черти тебе на том свете язык за такие слова…
— Царь — что? Царь от бога поставлен. Царем родился — то и царь! — спокойно сказал из угла гонец. — А батька твой сердцем велик — оттого и вознесся. Народ его по заслугам воздвиг всех высоких превыше.
Алену вдруг охватило от этих речей какое-то радостное томленье и вместе тоска, как бывало всегда, когда говорили при ней казаки про Степана. Как будто стояла она на крутой высоте и вот-вот могла оборваться… Правда, в жизни своей она еще никогда не была на такой высоте. Даже на колокольню на пасху в селе, бывало, взбирались одни лишь мальчишки… Всего только раз залезла она на верхушку большой рябины и там испытала подобное чувство — вместе и страха и радости… Тогда мать оттаскала ее за косы. А после подобное чувство она ощущала, когда приникала к сердцу Степана.
Нередко с досадою думала она о своем казаке, таком не похожем на всех остальных, считая себя несчастною и самою незадачливой из казачек, вечно покинутой и одинокой вдовой при живом муже.
Но если о нем говорили казаки или она слышала речи крестьянского беглого люда, сердце ее расширялось от восторга и страха и возносило ее на страшную высоту, от которой дух занимало счастьем и радостью. Тогда она вся замирала, не смея ни вымолвить слова, ни шевельнуться…
Смутное сознанье греховности атаманских деяний Степана временами терзало ее. Наивная вера в «тот свет» и адские муки страшили казачку, но она отгоняла тревогу твердою верой в то, что казак лучше знает, что делает. Не женское дело судить о казацких походах! И особенная уверенность в правоте Степана родилась в ней по возвращении к нему Сергея. Алена была уверена в крепкой приверженности Сергея к богу и в его боязни греха. И если уж Сергей поверил Степану и, простив обиду, пошел заодно с ним, то, значит, его атаманская правда не противна богу.
И едва дошел слух, что бояре готовят великое войско против Степана, Алена Никитична решительно взъелась на Фролку:
— Брат ведь Степан тебе, пентюх! Сиди-ишь! Мой бы был брат да была бы я казаком, я бы ветром помчалась… Срам ведь смотреть: брат за весь люд, за всю землю один со злодеями бьется, а ты все на гуслях да в голос, как девка!..
Фрол смутился.
— Мне сам Степан указал тут сидеть по казацким делам, — оправдывался он.
— Сидеть! Ты и рад сидеть! В седле не скакать и сабли рукой не касаться. Тпрунди-брунди на гуслях — вот и вся твоя справа! Да время-то нынче не то: слышь, народ про Москву что болтает? Не мешкав сбирайся, ко Стеньке скачи!
— А город как кину! Степан наказал…
— Не хуже тебя-то управлю всю службу! — сердито оборвала Алена. — И дед пособит…
Фрол поехал. Он возвратился с наказом Степана двинуться с казаками в донские верховья.
Алена его торопила:
— Поспешай, поспешай! Покуда чего — сухари сушим, рыбы коптим, а ты бы челны посмолил! Я две бочки смолы поутру указала на берег скатить, за ворота. Ударишь пораньше с низовьев, бояре-то силу свою споловинят, Степанке на Волге-то станет полегче!..
— Дывысь, атаманова яка! Не жиночя, бачишь, розмова! Стратэгию розумие, як добрый козак. Ото гарна жинка! — весело говорил Черевик. — Тебе в есаулах ходыты б, козачка! Оце так дружина, братове, у нашего батька у Стенька Тимохвеича! — хвалился он казакам Аленой, словно она была его дочь. — Дуже гарна жинка! Не жиночий разум. Я бы справди краще Алену Никитишну с войском послал, чем Хрола Тимохвеича: не козак вин — козачка!
Фрол вышел в поход на семидесяти челнах и бударах с тысячью казаков, чтобы ударить под Коротояк. Алена ему велела взять лишних три сотни с собою, по берегу, конными. Она уже наслушалась от казаков, что конные надобны в битвах. Фрол не решался их брать. Хотел оставить, чтобы блюсти остров, потому что Фрол Минаев ушел из Черкасска к Маяцкому городку, и Фролка страшился набега понизовых на Кагальник.
— С три сотни еще тут оставишь. Как-никак усидим! — твердо сказала Алена. — Надо будет — ребят по стенам… Казачата пищальми не хуже владают. Я первая Гришку поставлю.
На прощанье она была ласкова с Фролкою, как никогда.
— Берегися, брательничек милый! Я чую: как ведь до битвы дорвешься, то Разина кровь-то в тебе закипит. Не гусли ведь — битва! — говорила она, словно не раз уж сама испытала битву.
И вот Алена осталась в Кагальнике со стариком Черевиком и с тремястами разинских казаков.
Почти каждый день прилетали гонцы от Степана. Говорили, что батька здрав, весел, летит, как орел, города полоняет. Они называли далекие и чужие имена городов: Саратов, Самара, Корсунь, Саранск, Алатырь, Курмыш…
Когда спрашивала, почему не прислал письма, опускали глаза: «Войсковыми все занят делами Степан Тимофеич».
Алена сдвигала брови, плотно сжимала губы. Ей вспомнилась разбитая голубая чашка… «Тонка, хрупка… так вот пала из рук да разбилась!» — слышала она голос Степана. Тогда ее начинала мучить тоска.
И в этот вечер терзало ей сердце нудное завыванье ветра в печной трубе. «Домовой завывает!» — подумалось ей.
Алена перекрестилась.
— Дедушка, сердце чего-то болит! — сказала она, отбросив веретено.
— Стосковалось, Олесю, вот то и болит. Непогода, бачь, воет, тоску нагоняет, Дон плещет хвылямы. Тучи, морок. Як солнышко в небе — так и на сердце свет, а на небе хмары — и в душу все облак нисходит…
— Недоброе чую, — сказала Алена.
— С чего недобру, дочка, взяться?! Бачь, вести яки! Все выше да выше наш сокол летит… Слышь, гонцы говорят — и еще города покорились. Кабы мне молодым, не сидел бы тут возле тебя!.. Люба ты мне, атаманова, будто дочка родная, а нет, не сидел бы! Летел бы за ним… Светло в его славе! Вот то и народ к нему липнет, как словно букашки на свет…
— А сердце болит, будто свету не стало, — сказала Алена.
— Погоди. Остановится скоро зимовьем наш сокол, пришлет за тобой колымагу…
Но Алена помнила, как ей уже сулили колымагу, когда Стенька был в первом походе. Она не ждала колымаги — лишь добрых вестей…
Веретено опять зажужжало…
Алена слушала свое сердце. Оно стучало все беспокойней, быстрей, неровней… Погруженная в свои мысли, она откуда-то, словно издалека, слышала доносившиеся слова старого Черевика, который рассказывал Гришке про запорожский поход на султана.
— Пидыйшлы козакы пид сами цареградьски стены. Як пострилы из гармат залуналы, султан наполохався — геть з Цареграду тикать… — рассказывал дед.
Гришка смеялся звонко и весело.
Алена накинула на плечи плат, молча вышла во двор. Было сумрачно. Тучи клоками летели по небу, скрывая луну. Из-за стен долетали осенние всплески донской волны… Алене послышались стоны. Так Стенька стонал, когда привезли его раненым из похода…
Откуда-то с берега донеслось одинокое ржанье. Алене представился брошенный конь под седлом, который несется по полю, ищет своего казака, а казак лежит на земле без дыханья, раскинув мертвые руки.
Алена вдруг задохнулась от страха. Ей захотелось кричать и плакать… Но она сдержалась, торопливо вошла в землянку и тупо села у прялки. Веретено валилось из рук от тоски…
— И мене растрывожила, старого, неспокойна жинка… Чего-то и я неладно вздумал, — ворчливо сказал старик. — Эх-хе!.. Лезь, Грыцю, на печь, я разом прыйду за тобой, — с кряхтеньем добавил он, подымаясь с лавки, и, надвинув на самые брови свою замусоленную, истертую запорожскую шапку, вышел наружу…