А не все ли равно — сто или двести? Время и тех и других перекосило и направо и налево, расплюхало по земле завалинками. Маленькие оконца домишек с радужными от старости стеклами ввалились внутрь — под стать беззубым запавшим ртам тех древних старцев, что выползают в погожий день посидеть на завалинке, погреть старые кости, посмотреть потухающими глазами на небо, на траву, на людей. И так же, как у такого старца седая прозелень волос растет в неположенных местах — в ушах, на носу, под глазами, — так и на крышах хибарок, между наляпанными вкривь и вкось деревянными заплатами, выглянет вдруг длинный стебель воробьиного щавеля, а из темных бревенчатых стен свесится лепесток лютика или синяя головка василька.
Жили в слободе русские и татары. На русских воротах чернели выжженные шестиконечные кресты, на татарских воротах торчали бараньи черепа с завитыми рогами, выбеленными дождем и ветрами.
И не зря называлась слободка Горшечной. До самой до турецкой войны 77 года слобожане — и русские и татары — всей слободкой гончарили: рыли глину из бугра на задах слободки. Здесь же, на задах, обжигали в ямах сырые горшки и разную обиходную посуду. Во дворах у себя покрывали посуду глазурью, травками расписанную.
Тесно жили слобожане. От давнего соседства, оттого, что работали об руку, и язык в слободке переплелся: русские вставляли в свой разговор татарские слова, татары — русские.
Так жили слобожане до турецкой войны.
А как война грянула, наехало на слободку начальство — пристав с околоточными, с командою солдат, все при шпагах, с ружьями — и пошло! «Кто позволил с магометанами якшаться? На каком основании горшки вместе делаете? Измена! В острог! Под суд!»
Пришлось слобожанам все гривенники и двугривенные, отложенные на похороны, на именины, на крестины, вытянуть из сундуков, из тряпочек, из узелков и начальству ручку золотить.
Разверстало с той поры начальство слобожан — русских и татар — на православных и магометан. Православные очистили занесенные песком выжженные на воротах кресты и, выходя по утрам из ворот, кланялись и шептали молитвы. Магометане приколотили рядом с бараньими черепами полумесяцы медные — знай и нашего аллаха.
От былого гончарного промысла остался только на задах слободки пустой ров. Хозяйки сбрасывают в ров всякий хлам: сгнившее тряпье, битые бутылки, изношенные опорки. Зеленые мухи жужжат на его прохладном дне. Ребятишки ловят там похожих на монахов зеленых кузнечиков-богомолов.
И дорога, по которой слобожане возили горшки в город, густо заросла мать-мачехой. Никому в городе слобожане не нужны, да и слобожанам до городских дела нет.
С тех пор занялись горшечники кто во что горазд. Одни извозом стали промышлять, другие пошли в ватаги[3] приморские работать — там всякое дело найдется: кто баржи конопатит, кто подрядился тару рыбную бондарить. А иные ни к какому делу не прибились — случится, рыбешку ловили в ильменях или в половодье на речке Шайтанке дрова баграми вылавливали, а то и могилы на кладбище копали.
Тогда-то и будка на майдане появилась.
Весной, когда сбыла вода, острожные солдаты привели на майдан пленных турок. Турки натаскали на майдан камней, засыпали камни землею, обнесли барочными досками — и вышел каменный помост, крепкий, хоть монумент самому царю Александру ставь. На помост поставили черно-белую полицейскую будку и от будки протянули мостки на сваях к каждой из трех улиц. Нате вам на веки-вечные, бакалдинцы, безродинцы, выскочки!
С тех пор и торчит черно-белая полосатая будка. И тянутся от нее к трем улицам слободки дощатые мостки, как паучьи лапы.
И там, где в летний зной жарились на припеке свинячьи стада, а в осеннюю пору голенастые капитаны отплывали на своих кораблях-гнилушках грабить землю Индианскую, — там ходит теперь взад-вперед по мосткам усатый будочник Ларивошка, в синем мундире с красным воротником, с красными обшлагами. И до всего усатому будочнику дело, каждой он бочке затычка — ни взрослым, ни ребятам житья от него нет. К каждому вяжется. И на все у него запрет есть: татарам по пятницам гулять запрещает, русским по завалинкам сидеть скопом запрещает, ребятам в Шайтанке купаться запрещает, и в чертей-ангелов играть запрещает, и в войну играть запрещает.
Будка Ларивошки у трех улиц стоит — все ему видно, все ему слышно. Выйдет в пятницу татарин, по праздничному одетый в новом бешмете из чертовой кожи, в новой тюбетеечке с блестящими звездочками, — на гармонике поиграть, семечками пощелкать, а Ларивошка тут как тут, руки в бока и в рев кричит: