В сизой мгле спертого воздуха понуро стоят грязные станки с черными, свисающими до полу ремнями. Над верстаками, заваленными ржавым хламом, торчат тиски — в ряд, один за другим, точно уснувшие галки на облезлом заборе. Пахнет железом, остывшим маслом.
Завизжала дверь. Со двора вошел вертельщик Митряй. Остановился. Прислушался. Словно ищет кого-то.
Это он Степку ищет. Чтобы утешить, пожалеть.
Митряй стоял у порога мастерской, освещенный тусклым светом фонаря, висевшим над дверью, седой, лохматый, в опорках, в рваном ватнике.
А Степка, прижавшись к станку, глядел на него из темноты и думал:
«Вот он всех боялся, век целый вертел и вертел. А что толку? Старый, рваный… Так и умрет у колеса, как лошадь в оглоблях…»
И выплывает у Степки в памяти жаркий день, густо сбитый в толпу народ. Курчавый человек в расстегнутой рубахе машет картузом над запрокинутыми головами. И картуз этот полинялый, будто сейчас перед глазами у Степки, и голос этот, будто тут вот, в пустой мастерской:
— Плохое видели — хорошее увидим. Держись крепче друг за друга!
Это бунт. Это конопатчик Кандыба. Не простые слова сказал он тогда.
— Плохое видели — хорошее увидим. Держись крепче друг за друга…
Не понимал Степка тогда этих слов — сейчас понимает.
Долго еще сидел так Степка, глядя в одну точку.
И Митряй еще долго стоял на пороге, опустив вросшую в плечи седую голову. Потом повернулся и медленно вышел из дверей.
Степка вышел следом за ним.
На дворе уже никого не было. В далеком небе мерцали звезды. Где-то пели. Где-то играли на гармони.