Все солдаты ходили молчаливо в тех сиротских пижамах как проклятые. Получив свою пижаму, укол, порцайку, я решил погулять по лазарету, да знакомцев поискать из Учкудука. В прогулочном дворе никто не прогуливался, а все ели яблоки, с яблонь, что росли дико кругом. Во дворике было зелено, а от зелени — прохладно. Присел и я поесть яблок. Дервишами забредали на двор госпиталя воробьи. Их пыльные хохолки походили на обмякшие чалмы, а чириканье на бормочущее моленье. Воробьи падали на колени и клевали головами. Повздыхал я, повздыхал без дела и мне вручили веник. Я был должен подметать дорожки в саду. Подметать дорожки в саду приятнее, чем мыть полы, когда посыпают мыльной крошкой, да выплескивают для пущей охоты ведро воды под ноги. Злясь на кого-то, я размахал веником пылищу. Сад от пыли стал сумрачней. Разлетелись воробьи, оставляя по себе скорбные облачка. Мерить жизнь днями года я трусливо боюсь. Я живу тяжко. Я не хочу верить, что это моя вина. Я говорю себе — это старое, и мету со двора пыль.
Так я засыпал. Отдыхал, напылив в садике, вдыхая уже покойно яблоневый дух, умирая и рождаясь заново. На скамейку подле меня присел Войшек — и он больной, в пижаме. Я был рад ему — не курящий, не ругающийся матом. Я помнил его еще в аэропорту, он был самый тихий из тех людей. Помню, как мы стояли голые на распредпункте. Глядеть на голых было боязно. Меж раскрасневшихся, боязливых лиц я приметил одно, будто побелевшее и заиндевелое. Это и был Войшек. Больное изваяние природы, черты которого округлы, как капли, а капли отягощены скорбью и мерцают иссини-теплым, обуглившимся светом. Он был похож на некрасивую добрую женщину. Глаза, готовые вот-вот пролиться, набухшие, влажные. Эти глаза жили сами по себе, будто не принадлежали одутловатому, лягушачьему телу, изувеченному от рожденья хромотой. Вокруг глаз, и на лбу, цвели морщинки. Он был старый или явились морщины эти от тяжких его, скорбных раздумий. Лягушка зябла, скукоживалась под чужими взглядами, а лицо и глаза скорбели, горевали, нависая над всем этим тщедушным человеком, будто плач.
Была у него сухая нога, хромучая, и он ходил со здоровой другой ногой, опираясь на нее, как на инвалидную палочку. Но кто-то рассудил и его послали на службу. Я помнил его в Учкудуке, когда его били, что не умел ходить строем. Он смущался жаловаться, стонать — и молчал. Его голубые, полные влаги небесной, скорбные глаза помигивали от ударов, но никогда не омрачались. Все думали, что он старый, а поэтому — такой больной. А между тем Войшек седел с каждой ночью, горевал и ничем уж не отличался от старика. Когда вспоминаю я, что на скамейку подле меня присел Войшек, то молчу, как хотел тут же бежать от стыда и неумения сокрыть жалость к этому человеку. Я б хотел защитить его, вылечить ногу его, но не мог я. Потому чувствовал я себя таким беспомощным, хромым. Но в госпиталь привезли хлеб.
Нас позвали из садика хлеборезы узбеки, меня и Войшека, чтобы помогали, и я забыл про хромого и, вслушиваясь в чужую засушливую речь, как никогда ощутил солнечный зной и жажду. Хлеборез, будто почуяв, указал мне на бочку в сарае, полную воды. Черпая из нее кружкой, вдоволь я напился. Мы выгружали хлеб из раскаленного коробчатого фургона, будто выхватывали с пылу да с жару из печи, и буханки румянились, пыхтели заживо. Хлеб допекался в лотках, буханки грели изголодавшийся живот. От хлеба в сарае стало душно и тесно, а тела распарились, облились мучным белым потцом. За расторопность хлеборез выдал каждому по буханке. И все, кто работал, почуяв неожиданный голод, съели по целой буханке этого свежевыпеченного и уж облитого потом своим хлебца, запивая по очереди водой из бочки. Весь же день оставшийся я провел в одиночестве.
Помню, что просидел до вечера в саду.
Пепел
А еще по ночам солдаты любили актерок с певичками, чьи изображения всегда вырезались из газет, а если шея голая, или, скажем, ляжка проглядывала, то изображение вырезалось особо — с завитушками в форме сердца. Любили, поднося близко к лицу, иначе нельзя разглядеть было. А кое-кто и целовался украдкой — но губы солдатские пожирают актерок с долгой страстью, а они так малы, и так нежно пропечатаны на газетках, что от засосов и частого лапанья рвались, отчего приходилось вырезать новых. Да и что это за ляжка с палец? Отсюда и разочарования случались… Сидишь, бывало, пыхтишь в курилке, и кто-то скажет: «А я свою это… из сердца вон.» — «Кралю столишную разлюбил?» — «Угу…» — «А чего печалиться, браток, они же знаешь какие… Ну-ка, давай ее на раскрутку, в круг!»