Солдат выуживал из расщелин пилотки хрупкое до ломкости изображенье. По щепоти сочувствующие добрели табачком, а говоривший за бабский блуд сворачивал из сердечка с завитушками и казенной махры цигарку. Он же и раскуривал, любуясь, как пылает угольком актеркино тельце. Потом уж, с хрипотцой, затягивался разлюбивший, стараясь поболее других уместить в себя от былой зазнобы и выдохнуть в небо, то ли с тоскою, то ли с пренебрегой лихой, клубы голубого, прогорклого дыма. Так чаровница погибала на треть, сгорая лбом, губами и грудью, после чего цигарка пускалась в круг, и солдатня пепелила угрюмо оставшееся — от живота до лодыжек. Послед затаптывался и делились кто чем мог из привнесенного в круг.
«А хороша была?» — «Ништяк бабочка. У меня аж истомка по горлу прошла во как дерет.» — «Сучка.» — «Отчего ж сучка?!» — «А оттого, что дерет. Петька, слышь, когда твою-то палить будем? Больно долго ты с ней…» — «В круг не дам.» — «А чего так? Нешто мы для забавы — мы для души палим.» «Все равно не дам. Я ее домой отошлю, мамаше, сохранила чтоб.» — «Ишь ты… Какое у тебя нутро нежное, падло. А тогда и не подсаживайся, когда чужой бабой дымят. А если пыхнуть хочешь, то по-человечески обратись — я тебе беломорину дам, подавись.»
Горе в котелке
Котелок — это такое приспособление, из которого солдат ест и пьет, чтобы дольше пожить на свете. А живой, он опять же изнывает от голода и засыпает со снами о пищевом довольствии. Голодать солдату больно и страшно. Утром, днем и вечером служивый шагает быстрей в столовое помещение, будто за быстро съеденным завтраком или обедом наступает стремительней и неотвратимей новый день, с которым, младенчески посапывая горячими ноздрями в котелке, является и новая каша. Она коротко живет на земле, и солдату очень успеть надо к ее рожденью, а иначе будешь ковыряться ложкой в сырой холодной каше, будто в земле.
А ведь на земле не только каша или человек умирают, а много-много всего! И пшено, привезенное из полка на прокорм, оказалось мертвым, то есть таким, что только в землю было можно зарыть. В роте упрямо варили из него кашу и надеялись, что оживет. Но пшено не оживало и было в столовом помещении тихо и грустно, будто на кладбище. И только однажды, на государственный праздник, обрадовали: выдали яблочного повидла, печения и конфет.
К исходу месяца было уже привычно слышать, как уважающие бога просили его послать хорошей каши, как материла тогда же тыловиков ротная комса, а все остальные громко полагались на судьбу и даже верили, что дожди капали все лето к несчастью. Приходя в столовую и пробуя сварившееся пшено, солдаты что ни день узнавали, что счастью их снова не бывать, а несчастье их прошлось важно по столам, наплевало со стервецой в котлы и чайники, выставленные обслугой, да растворилась под общее замиранье в поварском чаду, имея одно строгое должностное выражение.
Вот кашей принялись давиться, она оказалась чужой тухлой на вкус. «Что же это?» — раздался в тишине голос. «Подвела кашка…» — вздохнул кто-то с уныньем. Солдаты поднялись от котелков и стали горевать. За оконцем, в степи, ветер вылепливал из глины облаков прохладные степные сумерки, которые закат багряно обжигал и суровил. Было душно и темно. Служивые теснились за долговязыми тощими столами, которые и сами встали рядом, от стены к стене, будто за хлебом и кашей.
Вот солдат, татарчонок, потянулся к чайнику и налил в кружки, себе и товарищу. И тот отхлебнул: «Тьфу… Помру я… Какой это враг приготавливал?! Лужа, из лужи пьем.» Тогда татарчонок захрустел всухую сахаром и сказал, стыдно улыбнувшись: «Сладкий он.»
Товарищ его облапил голову руками, буркнул: «Так это во рту сладко, а жрать чего?»
И кто-то из ближних посочувствовал: «Вот и чай начали заваривать тухлый, разве это жизнь?» — «А я бы всех поубивал!» — «И я бы.» — «Верно, так их…»
В столовой стало одиноко и тихо, будто все ушли куда-нибудь. И посреди молчаливого человеческого горя стала слышной природа. Она вошла в мир, как ветер на покинутое огнище, и громко обживалась, раздувая оставленные уголья.
Гудел ветер. Вечеряли под полом мыши. Жужжали мухи, побираясь подле котелков, и комар — садился на солдата, чтобы попить его крови. Потягивал носом комариным, упирался шестью лапами в казенную плоть и впивался с усердием, будто за своей кровью прилетел или по генеральскому указанью.