Окончив чтение, Максимыч бережно завертывал «Секиру» в тряпицу и молча прятал. Рассуждать по прочитанному он не любил, так как считал печатное слово наивысшим откровением.
Публичная порка питерской обозницы оставила глубокий след в душе Усти. Ее не возмутила несправедливость содеянного. Нет. С детских лет она слышала о повиновении закону, о железной воинской дисциплине, о беспрекословном подчинении начальникам и о неизбежности суровой кары ослушникам. Слушала Устинья ушами, а нутром не воспринимала, потому что все это ее мало касалось. Теперь же другое дело: всяк, кому не лень, командует обозницей, помыкает, как ему вздумается, и сделать ничего нельзя — плетью обуха не перешибешь. До глубины души возмущалась Устинья несправедливостью, до крови кусала губы от досады, давилась слезами обиды. Одно время задумала бежать, но пример питерской обозницы отбил охоту, — что же хорошего, если поймают и выпорют! Но и оставаться на положении обозницы становилось невозможным. Хорошо еще, что Семен и Максимыч принимают в ней участие, заботятся, защищают; за ними Устинья как за каменной стеной. А не будь их, — тогда что? К кому прислониться, как себя уберечь? Гуменный вспоминался редко, — мало радостного сейчас и в Гуменном. Мать, поди, плачет, вздыхает, как четки перебирает всякие случаи из прошлого…
Тут-то родилась шальная мысль, и, родившись, час от часу начала крепнуть.
«Пойду в казаки!»
— Максимыч, примешь меня во взвод? — улучив удобную минуту, спросила Устя.
— Как во взвод? — не понял тот сразу.
— Во взвод бойцом, — не смутилась Устинья.
— Ты же девка! — опешил казак.
— Казачки воевать умеют.
— Это конечно… Одежда у тебя…
— Амуницию ей я сю ночь добуду — вмешался Семен. Парень давно был неравнодушен к хуторянке и искал случая угодить.
— Вот так штука! — мялся Максимыч, но отказать не решился. — Ладно, доложу сотенному.
Устя ушла, а Семен обрушился на взводного:
— Чего тянешь волынку? На кой ляд тебе сдался сотенный? Вот уж чинопочитание не ко времени!
— Да я что ж? Я ничего, — слабо защищался Максимыч. — А на што ей понадобилась эта забава? Ить война не шуточное дело!
— На то и понадобилась, что никого у нее не осталось — ни брата, ни суженого, ни счастья, ни радости. Коснись меня, — я такую же ваканцию выбрал бы.
— Ты и так ее выбрал, — проворчал старый казак, развертывая тряпицу с «Секирой». — М-м… да-а… Ага! Вот, «…война та межусобная не имеет ни фронта, ни тыла. Смертным боем бьются все: старики и женщины, юноши и девы, монахи, жрецы и епископы, ученые и слабые умом…» Это, кажется, подходит. Зови-ка ее сюда!
Как все недалекие люди, Максимыч, этот дюжий казачина со страховидной бородой, с рыкающим голосом, нуждался в постоянном руководителе, более того, без посторонней указки не мог шагу ступить. Еще в ранней молодости он твердо усвоил золотое правило: рядовому казаку размышлять не полагается, думают начальники, а наше дело — выполнять. С фронта он пришел с нашивками старшего урядника[26], георгиевским крестом и с двумя медалями и, ни на минуту не задумавшись, пошел драться с красными. Так приказал ему станичный атаман, такой наказ дали хуторские старики, и Максимыч, казак ниже среднего достатка, не имевший никогда работников, счел эту драку своим кровным делом.
Дальше началась путаница. Испокон веков на Урале были казаки, мужики и господ малая толика, а тут люди на манер пасхальных яиц во все цвета окрасились — стали красные, белые, зеленые и даже желто-голубые[27]. А коли сойдутся четверо, — так у каждого своя балачка[28].
Начальство и то сбиваться начало: один музюкает[29] так, другой ему напоперечь. Счастье, что попалась Максимычу «Секира обнаженного разума», — в ней, хоть и непонятно, но обо всем написано.