– Как мы вообще можем есть после этого фильма? – Я бросил бургер на стол; по булочке потек крапчатый соус.
– А по-моему, это естественно. – Чарльз вернулся за стол со стаканчиками. – Мы не можем не есть.
– Послушай, – сказала Доминик, окунув очередной ломтик картошки в кетчуп, – мы пошли только потому, что ты попросил, а теперь ты ведешь себя так, будто мы сделали что-то плохое. Фильм оказался напряженнее, чем мы думали, ну и что? Мы здесь, мы живы и неплохо учимся. Господь хотел бы, чтобы мы это ценили.
– Господь хочет, чтобы мы хорошо учились? – фыркнул Чарльз. – О боже!
– И еще Господь хочет, чтобы ты доел бигмак, – сказала Доминик. – Кстати, доедать будешь? Если нет…
Я подвинул к ней бургер.
– Вы ничего не понимаете, – вздохнул я.
Конечно, они не были ни в чем виноваты. О семье я не рассказывал, и мое поведение наверняка казалось им странным. Еще минуту назад я был совершенно равнодушен к своей вере, а теперь веду себя как ярый фанатик, как отец. Я понимал, что никогда не смогу признаться друзьям в том, что со мной происходит, даже если мы всегда будем вместе; я обречен идти по жизни, волоча за собой мир, который они никогда не увидят, так же как и они одной ногой живут в районе, куда я не смогу попасть.
– Я знаю, что тебе нужно, – произнесла Доминик, притоптывая ногой. – Тебе нужна песня!
Я почувствовал, как кусок бургера наконец бухнулся в желудок. Невероятным усилием я заставил себя не скривиться.
– О нет! – сказал Чарльз, округлив глаза. – Мы только и делаем, что поем.
Кетчуп ярко-красным пятном висел на его нижней губе. Я вспомнил статью о разработке специальной крови для «Страстей Христовых» – тошнотворно приторный красный краситель, маслянистая камедь, которую смешивали с глицерином, чтобы она получилась более вязкой.
Доминик встала, вытерла испачканные солью руки о синюю рубашку и прочистила горло. Потом огляделась. В зале сидели всего несколько человек. За окном мутный оранжевый туман окутывал мир, затемняя дорогу. Несколько снежинок приникли к оконному стеклу и растаяли, оставив после себя мокрый след. На какое-то мгновение мне показалось, что мы внутри странного снежного шара и кто-то взболтал его и повернул ключ музыкальной шкатулки. Доминик схватила Чарльза под мышки и заставила его подняться, чуть не столкнув на стаканчики с кетчупом.
– Summertime, – запела она, невероятно мелодично и невероятно не по сезону.
Люди в зале обернулись. «Почему ты с ними?»
Чарльз присоединился к ней. Я молчал.
– There’s a’nothin can harm you, – пели они, – with your daddy and mammy standing by.
Я бросился в туалет и захлопнул дверь, заглушая их пение. Склонившись над унитазом, я глядел в безмятежную воду и ждал, но ничего не случилось. Только отражение почти незнакомого тощего лица смотрело на меня в ответ.
В тайной жизни конверсионная терапия растет внутри меня, поселяется под складками кожи, захватывает слизистую оболочку желудка. Желудок бурлит от кофе и макмаффина с яйцом, который мама заставила меня съесть по дороге к психологу; желтая обертка шуршит у меня в руках, колеса машины стучат по мосту над Миссисипи. Мама в последнее время часто так делает: заставляет меня есть калорийную пищу, подсовывает тайком майонез в сэндвичи и не позволяет мне осуществить мой план – стать невидимкой.
– Ваши мысли ранят Господа, – говорит психолог. Он не отрывает взгляда от стола со стеклянной столешницей между нами. С этого ракурса его густые брови кажутся двумя большими черными запятыми. Он здесь, чтобы остановить меня. – Они отвратительны, противоестественны. Мерзость!
Я не могу забыть, как он произнес слово «мастурбация». Оно повисло в комнате, не желая исчезать.
– Я знаю, – отвечаю я. – Но я стараюсь.
– Мы с вашей мамой думаем, что вам стоит походить на «Исток», – говорит он, протягивая листок. – Это двухнедельная программа. Короткая, но весьма эффективная.
«Исток». Рассказы, которые я пишу почти ежедневно, также способны скрыть исток моей боли, отгородить меня от моей греховной природы. Когда я сижу не в кабинете психолога, а в своей комнате в общежитии вместе с Чарльзом и Доминик и строчу в блокноте, я забываю о своем горе и чувствую только радость и разочарование перед написанным словом, потому что оно отказывается облекать в плоть и кровь то, что видит воображение. Писательство одновременно и сложнее, и проще. Но убежать от боли нельзя – об этом мне много раз говорил психолог. Нельзя убежать от собственной низменной природы, сколько бы веса ни потерял. Рано или поздно я должен буду вернуться к истоку.