Стоят дозором дубы. Молчат — в могучей, надолго рассчитанной сдержанности.
Над кроной одного, в вышине,— белое облако в солнце, как летом.
По-молодому не верится, радостно, удивительно от мысли, что именно про это место он, Якуб Колас, писал за решеткой царской тюрьмы:
Мой родны кут!..
Наш кут, наш уголок — так будет точнее.
1961
«НЕ ХОЧУ И ГЛЯДЕТЬ...»
К этой теме трудно найти подступ, трудно понять и передать другим тот ужас, боль от неимоверной низости, до которой доходит — и это самое страшное — обычный человек...
Сидел на процессе над бывшими карателями, теми из наших людей, что в начале войны попереходили на службу к фашистам. Сидел я в первом ряду, с самого края от загородки для подсудимых. Смотрел в их лица с расстояния трех-четырех метров. Когда один из них, стоя за трибуной, свидетельствовал против других, мне было видно, как под его старым пиджаком дрожали от страха худые лопатки. Всматриваясь в лица, я особенно удивлялся румяному лысоватому, полноватому спокойной сытостью мужчине, наиболее как будто приличному и почтительному на вид. Пятнадцать лет после войны он работал где-то в Поволжье учителем начальной школы, тысячи дней, миллионы минут всматривался в детские глаза за партами и не взорвался, не разлетелся на куски от воспоминаний о тех детях, которых убивал — днем и ночью, летом и зимой, под вопли их матерей, также предсмертные!..
Тот, у которого дрожали лопатки, свидетельствовал пока что необвиняемый, его откопали позже всех, где-то в недрах Полтавщины. Как он ни пытался выгородить себя и, для себя же, приглушить вину своей компании, он, однако, свидетельствовал против тех, за перегородкой. А они огрызались. И вот когда в этой омерзительной, звериной грызне послышалась один раз хлесткая реплика — мне стало страшно... Страшно и горько оттого, что сегодня, осенью шестьдесят первого года, в переполненном клубе многие из тех, что пришли сюда по пригласительным билетам, — вдруг весело захлопали в ладоши...
Чего здесь больше — идиотизма или бездумности?..
Вот две страницы ужаса, что не имеют права отойти в небытие, живые слова тех, что чудом выжили:
—....Все мы лежим пострелянные, а я — живая — лежу со всеми и слышу все. Мальчик мой меж трупов поднялся и зовет: «Мамка, иди, уже немцы ушли!..» Они его оттуда, куда уже было отошли, застрелили из автомата... Встала я потом, деток своих пособирала на дерюгу, поровняла ровненько, обтерла кровь... Потом уже, когда наши пришли, написал мне мой муж: «Живы ли вы там?» А я ему написала: «Нужна ли я тебе теперь — одна да такая!» А он пишет: «Я еще не такое видел. Я и сам инвалид, без ноги». Вернулся он, и деток трое мы нажили...
На трибуне другая женщина, лет под пятьдесят.
— Немцы какие-то, или дьявол их знает, кто они, бросили меня в огонь, когда хата горела. Заслонила я лицо руками и перебежала...
Говорит это уже старая сегодня женщина, с лицом, опаленным в том огне.
— Дети маленькие целовали этим немцам или полицаям ноги: «Дядечка, папочка, не стреляйте меня!..» Но они стреляли.
На предложение председателя суда — посмотреть на подсудимых: может, который ей припомнится,— старуха не повернула даже в ту сторону головы.
— Нехай они на свет не глядят! Не хочу я на них и глядеть!..
1961
АМУР
За большими стеклами пароходного салона — солнце, амурские волны и сопки, которые и для нас, новичков, уже кажутся однообразно экзотическими. Вблизи они серые своей каменистостью и живо, ощутимо поросшие зеленью, вечной, нетронутой. Издалека — чем дальше, тем больше — замгленные.
Изредка встречаются деревни, у которых наш «Калинин» медленно, основательно становится на якорь и спускает шлюпку.
Ночью это было интересно. Свет прожектора полз по серому берегу, по серым, крытым дранкой избам, по шумной толпе взрослых и детей, что бежали к причалу. Какая новость!..
От парохода до парохода — вот и живая связь с миром. В кругу прожекторного света — взволнованная стайка людей; над ними — былинная, васнецовская луна; к ним от борта парохода ползет полная шлюпка. Обыденно, скучно, всюду одну и ту же польку приветственно пиликает местная гармошка. Из лодки высаживаются мамы, папы и дети, которые вернулись из далекого Комсомольска с городскими покупками...
А вокруг — тайга. На многие сотни километров. Уже не только знаю это с чужих слов, но и сам чувствую...
Скучно здесь жить?
А что я думал иногда в родных местах, проезжая у одинокого хуторка? Вернуться из города, от большой культуры, в такую хатку?.. Даже в родную деревню, с ее непролазной осенней грязью, с отчаянно скучными вечерами?.. Это казалось подчас невозможным, как невозможно петуху вернуться в яйцо. Однако же мне не только в годы детства и молодости было там не скучно, а хорошо!.. И теперь мне часто хочется уйти туда, и ухожу, чтоб полечиться землей, тишиной...