На каждой бывшей усадьбе — поставленный родственниками памятничек в железной или деревянной ограде. Низкий деревянный крест, уже косматый от мха, совсем утоп в густой листве сиреневой поросли.
А что под ним?
Председатель сельсовета, сопровождающий нас, в дни войны был молоденьким партизаном. Интеллигентный общительный мужчина рассказывает:
— Немного костей недогоревших в чугунок или во что и — закапывали. После того.
Это — под памятничком. Одним, другим, десятым...
А что не под ним, а за ним — что было не после, а тогда?
Вспоминаются сегодня услышанные слова старенькой женщины, которая одна осталась из всей этой деревни, одна спаслась чудом и доживает в соседней деревне, что сгорела не вся:
— Хорошо про то рассказывать тому, у кого нет жалости... Кто может, детки, говорить...
1973
БЕЛЫЙ ГОЛУБЬ
Садилось солнце. Большое, багровое, мирное. Потом — была заря, необычная, как пожар длинной деревни, который разгорался, потом исподволь перемежался синью и, наконец, начал угасать.
Наш туристский автобус шел по асфальту, по-ночному — отъединив в себе небольшую группу людей, что за две недели на чужбине успели как будто узнать один другого, а некоторые — даже подружиться.
Испания. Дорога с юга на Толедо.
В окна уже не видно было бесконечных оливковых садов на пригорках и в долинах, редких поселков с гирляндами красного перца на белых стенах, не было видно геометрично четко очерченных, похожих на сопки гор, а тем более — удивительно разноцветной осенней пахоты, от коричневого, через желтое, серое разных оттенков — и до светло-салатового.
Мы пели. То хором, то попеременно, с гидовским микрофоном. Песни русские, украинские, молдавские, армянские — каждый свою.
Когда пришла моя очередь, я присел на только что освобожденное место на первом сиденье. Рядом с застенчивой с виду и оттого симпатичной пожилой москвичкой. Профессор, одна из медицинских знаменитостей. Она подпевала мне тихо и как-то по-деревенски сердечно. Не сразу, пока вошла в незнакомую мелодию, и без слов, потому что песня была белорусская. А потом, в русской народной песне, были у нас и слова, но милая тихость в ее пении осталась.
И я тогда вдруг, как какую-то радость, что дается в жизни не так уж и часто, вспомнил осень сорок первого года. Предпоследний перегон моего потаенного марша из плена, избу сестры, где я, только услышав, что дома, за двадцать километров оттуда, все живы, завалился чуть не на целые сутки.
Когда я проснулся, сестра, почти вдвое старше меня, кормила бедного бродягу, как мать, и снова рассказывала. А потом через боль и грусть, через горечь и недоумение от того, что натворилось вокруг и на свете, ко мне пришла незнакомая песня.
Она была по-народному простая, от светлости ее — впору заплакать. После я эту песню слыхал очень часто, может, даже слишком часто. В самом разном исполнении, от солдатского крика на марше до милой непосредственности молодой солистки. Сестра пела не бог весть как, со вдовьим деревенским простодушием, тоже тихо и сердечно, как и соседка в испанском автобусе. Я подпевал сестре неуверенно и счастливо, как будто наконец уловив во вражьем гвалте еле слышную, очень нужную волну. Песня та, сегодня всемирно известная, впервые дойдя ко мне, к солдату польского сентября 1939 года, затем военнопленному, открывшись мне в такое трагическое время, идет со мною по жизни, как и у каждого, со своим воспоминанием.
Это — «Катюша».
В стране мрачно-загадочной и так долго закрытой для нас, на солнечной земле ласково-суровой красоты, на Родине Сервантеса, Гойи и Лорки, в государстве, которое так чудовищно засиделось в своем затхлом фашизме,— песня еще раз повторилась в моей душе.
Словно мелькнула белым голубем в темноте.
1974
ДВА ГОЛОСА
Дядька «под мухой», которого в очередной деревне, на остановке, родственники впихнули кое-как в наш автобус, сначала показался мне неприятным. И вообще, как слишком пьяный среди трезвых, и, может, еще потому, что попал он под мое дурное настроение.
— На свадьбу просил,— начал дядька сразу, сев на первом сиденье рядом с чернявой, видать незнакомой ему, молодицей.— Марусю замуж выдаю. В Лапах тут на свадьбу звал. Родни как собак, четыре хаты.
Автобус небольшой, пассажиров немного, все сидят, и тихо настолько, что дядьку слышат все.
— Дак ты и походил по хатам? По всем ли хоть четырем?
Сказала это старуха с последнего сиденья. Судя по тому, что она не называет его ни по имени, ни по фамилии, они тоже незнакомы. Впрочем, дядька не оглядывается, как будто слова старухи — голос народа, голос совести. Перед дядькой только спина шофера, запыленное стекло и дорога — то полем, то лесом немного, — снова по деревне. Пока что — полем, где уже по сторонам жнивье и даже свежая пахота, а то картошка, несжатый овес или люпин.