Выбрать главу

ЯНКА БРЫЛЬ

СТЕЖКИ ДОРОГИ, ПРОСТОР

*

Перевод с белорусского

Художник В. СМИРНОВ

М., «Известия», 1981

ДУМЫ В ДОРОГЕ

ВМЕСТО ПРЕДИСЛОВИЯ

Перевод автора

Я родился в Одессе, в семье рабочего-железнодорожника. В 1922 году, когда мне было пять лет, родители увезли нас, троих младших детей, на свою родину, в западнобелорусскую деревню. В тех местах жили две сестры, замужние, старшие в семье. Два старших брата остались в Одессе.

Отец, Антон Данилович, умер в начале 1924 года. Старшему в нашей мальчишеской тройке, Николаю, было тринадцать лет. Разоренное военной разрухой середняцкое хозяйство пятидесятилетней матери, Анастасии Ивановне, пришлось вести самой.

В нашем Загорье (ныне Кореличского района Гродненской области) была трехклассная начальная школа, польская. Белорусский язык преподавался в ней, ради демократического приличия, два-три часа в неделю. Читать, еще до школы, меня научила мать. По русскому букварю. За эту науку пришлось потом отрабатывать, часто читая ей вслух. Сама она еле-еле разбирала по слогам, расписывалась тремя крестиками, но книжных историй знала много. Пятый сын, младший в семье, я был, конечно, не первый, кто ей читал, но я, как она уверяла, больше и лучше всех. Она всегда представляется мне вместе с тем нашим чтением, и сколько бы я ни возвращался в своих произведениях к образу старой, по-народному мудрой женщины-матери — прежде всего вспоминается моя. Неутомимая, суровая и добрая. Наиболее удачно, ближе к натуре, она показана в моем романе «Птицы и гнезда», в рассказах «Стежка-дорожка» и «Ты жива».

В красном углу нашей хаты лежало несколько книг, привезенных из Одессы. Как самую, кажется, первую из них, вспоминаю маленькую, без обложки, книжицу басен Крылова, а в ней — две первые строки под заставкой, которые живо напоминают мне и детство, и бородатого батьку, важно веселого, в очках:

Предлинной хворостиной Мужик Гусей гнал в город продавать…

Были также Пушкин, Лермонтов, Жуковский, многие стихи которых или отрывки из поэм и сказок до сих пор знаю на память. Если Пушкин и Лермонтов захватывали преимущественно «русским духом», то Жуковский, хоть много в чем и скучный, первым раскрыл двери в литературу зарубежную. В разговоре о детстве, тем более деревенском, пастушьем, это звучит, возможно, чересчур серьезно, однако то слезное очарование трагедией турка Зораба или корсиканца Матео Фальконе мне приятно считать началом знакомства с мировой литературой. Потом пришел ни с чем не сравнимый гоголевский «запой». Еще позже, в начале тридцатых годов, — первые встречи с Чеховым, Горьким, Толстым… Льва Николаевича некоторое время воспринимал без оговорок, всего, с непротивлением и вегетарианством. С годами юношеская влюбленность уступила место зрелому восхищению силой, правдивостью гениального художника, неутомимой благодарности великому учителю за пожизненную творческую учебу.

Знакомство с родной литературой началось в школе по белорусским «читанкам». Своими, близкими, и свободно, без усилий закрепились в памяти отдельные стихи Купалы, Коласа, Богушевича. Так же как строки Пушкина или Мицкевича — с пастьбы закрепились, с по-изрезанной парты, из-под тусклой керосиновой лампы над материнским столом. Немного позже, в юности, пришел, раскрылся великолепный Максим Богданович, народность которого, высокая культура и человеческое обаяние с того времени волнуют меня как некий своеобразный и прекрасный символ родства белорусской и русской литератур.

Мне уже не однажды приходилось писать о том, как нелегко нам, моему поколению, доводилось искать и находить при власти пилсудчиков русскую и белорусскую книгу. Польские были близко, в школе, сначала в Загорье, затем в соседнем местечке Турец, где я окончил семилетку. Мицкевич, Прус, Словацкий, Сенкевич, Конопницкая, Ожешко… Здоровый, естественный интерес к польской культуре, к прекрасному в польском народе — вот лучшее, что я вынес из школы. И еще — польский язык щедро познакомил меня с литературной сокровищницей всего человечества, от сказок Андерсена до романов Достоевского, с оригиналами которых мне суждено было встретиться в иное время.

Книга, а затем и перо не были для меня, как выяснилось позже, временным увлечением. С четырнадцати лет за взрослого работая по хозяйству, я много читал, настойчиво занимался самообразованием, многие ночи просиживая над первыми стихами и рассказами. О том, что я прозаик, начал думать довольно рано: сохранились пробы, относительно сносные, с тех дней, когда я не умел еще как следует косить. Однако от мысли, что я поэт — хотя бы, скажем, «по совместительству», — окончательно отказался только уж в Минске, после войны.

Поэты зарождаются в ту пору, когда вообще начинают удивляться красоте жизни, счастливо, еще подсознательно мучиться от желания высказать свои чувства. Это приходит так рано, что даже хочется думать: ты был всегда поэтом, ты никогда не мог им не быть. А до осуществления мечты — передать ведомое тебе другим — у каждого свой путь.

От первого стишка, который вспоминаю с легкой усмешкой, до первого рассказа, который воспринимаю серьезно, было у меня несколько лет беспокойного треньканья на трех языках одновременно. Русский язык пришел с волшебным миром великой поэзии. Польский, дав тоже немало настоящего изумления, прежде всего обеспечил кое-каким образованием. Родная речь — это были не только любимые поэты, это была сама жизнь, с ее распаханным полем и хлебом, с ее задушевными песнями, с несказанной окружающей красотой. Родное победило. Лет с пятнадцати я начал записывать новые слова, меткие выражения, пословицы, поговорки, целые сценки, истории, подслушанные, подсмотренные дома и в людях — на посиделках в нашем Загорье, на вечеринках в соседних и дальних деревнях, на шумных, красочных «кирмашах» — базарах в местечках Турец и Мир. Первые тетради этих записей погибли в войну, пришлось потом заводить новые. Однако, поскольку записывание в этой учебе было действием третьим, после зоркого, увлеченного слушания и наблюдения, нажитое в те дни остается со мною.

Забегая вперед, скажу, что оттуда, от тех записей, исходит моя любовь к лирическим миниатюрам. Впервые я осмелился предложить их читателю в 1964 году, затем они появились в отдельных изданиях — «Горсть солнечных лучей», «Витражи», разделами входили в мои сборники рассказов и очерков. В этом жанре я чувствую себя наиболее раскованно, ему я охотно служу и буду служить.

Основную учебу — у жизни — дополняли в дни моей юности и белорусские книги. Правда, их было очень мало, не все они нравились и не все приносили пользу. Советские издания доходили окольными путями, дай бог одно-два в год. С западнобелорусским литературным движением, центром которого была Вильна, я был связан сначала только тем, что почти регулярно читал прогрессивную прессу периода Народного фронта. Из писателей, которых считал настоящими, лично знаком был только с Михасем Васильком, которого посетил в начале 1938 года. Встреча наша, правда, не удалась: в своей холодной хатине поэт, острыми, веселыми стихами которого зачитывалась молодежь, лежал тяжело больной, я посидел у его довольно-таки убогого ложа и лесною зимней дорогой поплелся за десяток верст на железнодорожную станцию. Года за полтора перед этим чуть не встретился с Максимом Танком, ярко дебютировавшим в те дни своими революционными стихами. В группе Виленских студентов-туристов он проходил в четырех километрах от нашей деревни, в Налибокскую пущу, о чем заранее сообщила одна из белорусских газет. Я, разумеется, поспешил в местечко, где туристы должны были остановиться, но опоздал, и знакомство наше, таким образом, было отложено на целых восемь лет, до встречи в освобожденном Минске.