— Нет, не так жить надо. Мой все хотел богу угодить, перекрест, да дуром… (Шлеп, шлеп губами.) А вы так и совсем отреклися. Думаете, бог простит?' Нет… (И опять: шлеп, шлеп…) Ты живи честно, трудись в поте лица и молись, человече, святую церкву почитай — и все. На то и есть святая церква. И у нас тут тоже… я в братчинах… (Шлеп, шлеп.) Я два раза горел — все из-за соседей, два раза отстроился. Теперь сами видите: все у меня есть и на голытьбу еще всякую хватит. (Дохлюпал, положил ложку, взял картофелину из чугунка и начал чистить черными ногтями.) Вот я говорил вчера, — лес у меня верст десять отсюда, у деревни Болотце. (И снова начал шлепать.) Четыре гектара. Там одна голь живет. Рубят, кому не лень. Известно, нет глаза. Сила не та: семьдесят восемь, слава богу. Небось кабы это раньше было, я б тебя отучил… А так он там думает, что коли я в лес не приеду, так ему и сойдет… А бог? Я ж покупал, старался! За обиду мою он тебя скрутит, не бойся. Голым был, голым и подохнешь. А Петрусю хватит, потому он с богом, а с ним хоть на край света. «На тя, господи, уповахом и не постыдимся вовеки». Налей еще затирки, Аксинья, пускай ест человек…
А «человеку» уже и совсем не лезла еда в глотку. Едва сдерживался, чтобы не плюнуть на все эти вчерашние оладьи и картошку, за которые Гриба два раза жгли, и на этого его кулацкого бога…
Старуха с трудом встала и, волоча ноги в стоптанных валенках, маленькая, сгорбленная, в замусоленном клетчатом балахоне, медленно и тяжело, как жаба, поползла к печи. Налила на шестке затирки и понесла ее к столу. Большой палец ее руки, ухватившийся за край миски, — корявый, с желтым ногтем, — весь окунулся в мутную затирку.
Миколе стало противно, как будто он только сейчас разглядел всю эту грязь…
— Правду говорит старик, — скрипела она с посветлевшим уже лицом, — он отец, его надо слушать. А то вы все так и загинете зря, без отцовского наставления… Да что ж это вы так вдруг? Ешьте, ешьте, чего там…
— Не нравится, видно, — сказал Петрусь, — правда глаза колет.
Микола поскорее оделся, поблагодарил и вышел. Светало. Под сапогами скрипел морозный снег. «Ух ты, какое гнездо! — с облегчением вздохнул он полной грудью, — А мне еще старуху было жалко…»
«Брат Миша» отворил старую скрипучую дверь и, пригнувшись, вошел к Лапинкам в хату. Принес со двора зиму: и красные щеки, и снег на сапогах, и холоду — брр…
— Слава нашему господу, — сказал он и начал раздеваться.
— Да будет славен вовеки, аминь! — ответил Лапинка и застыл, как петух после кукареку. — Мишечка, брат во Христе, какая лепота разливается по душе, аж на сердце екнуло. Волос от волоса отделяется. А ты раньше сегодня, Мишечка.
— Да и вы что-то сегодня поднялись…
— Да вот гостенек дорогой, Алеша Иванович, из моей родной деревни. Вместе когда-то по огородам лазили. Заехал, благодарение господу, не побрезговал моим сиротством, вкусил хлеба-соли!..
— Вкусил… Вкусил и пожевал, — смеялся гость, одеваясь. — Подшучиваешь над всеми, а сам тоже научился говорить неведомо как, зигзагами. Шляхтич!
— Это не шляхетство, Алеша. Те все по-пански выламываются, а я — по Святому писанию. Так, сдается, и господу приятней: сладко, мягко…
— Проглотил бы и так, по-нашему… Ну, бывайте здоровеньки!
Гость попрощался и вышел. Хлопцы, Костик и Шурка, выбежали за ним, прокатиться. Вскоре он, поскрипывая полозьями, проехал мимо окон, на деревню. Костик и Шурка, румяные с мороза, вбежали в хату и стали одеваться: Костику — в лес, а Шурке — в школу.
Лапинка, чтобы отвлечь от Костика внимание «брата Миши», предложил спеть что-нибудь «во славу господа».
— Какую? — спросил «брат Миша».
— «Грешник, слушай ухом веры», — вместо ответа затянул Лапинка.
— А, сто двадцать четвертый псалом. Ты еще вот и не знаешь. Глупость какую, так запомнил бы небось, — сказал «брат Миша» и вступил скрипучим голосом.
Лапинка пел, обметывал петлю и украдкой поглядывал то на «брата Мишу», то на Костика. «Брат Миша» вытаскивал наметку из оконченной вчера куртки и пел, склонив голову над работой. А Костик надел отцовский обносок — курточку, шапку, взял с печурки рукавицы и вышел. За ним — Шурка с сумкой за спиной. Лапинка бросил взгляд на «брата Мишу». Тот не поднял головы, поет. Хорошо! Но вот Костик вернулся из сеней и потащил из-за печи пилу. Пила зазвенела, и… «брат Миша» поднял глаза, поморщился и покачал головой…
Допели. «Брат Миша» сердито молчал. Какие надежды возлагал он на то, что приведет наконец «ко господу» эту «заблудшую овечку». А тут — снова сатана не дремлет. Костик и вчера и позавчера ходил в лес по чужие дрова. Сын «приближенного человека», сердца которого коснулось слово божье!.. Он глянул на Лапинку. Тот сидел красный как рак. Известно, тошно: каялся и позавчера и вчера. «А все ж таки, — подумал «брат Миша», — он, может, и раскается. «Не до семи раз прощать брату своему, а до семижды семидесяти раз», — сказал господь. Возьмусь я за него, благо Марты нет в хате…»
— Брат Константин, — заговорил он грозно, — лучше бы ты сам ходил лес воровать, чем сына с пути сбивать. Подумай, что ты ответишь господу, когда встанешь перед судом его. Приятно ли будет идти в огонь вечный, уготованный дьяволу и аггелам его, подумай?..
— Ну куда же мне, бедному, податься? Что ж ты, Мишечка, поделаешь с бедой неотвязною? Кабы выход был, не крал бы, видит бог! А так — и тут горю, и там огонь вечный… Где, говорят, вороне не летать, везде дерьмо клевать. Поглотаю смолы, что ж ты поделаешь…
— Не богохульствуй, безумец! Господь не то нам уготовил. Кровь его святая, пролитая за нас…
— Да я же верю, Мишечка, всем сердцем, всем помышлением моим…
— Мало этого: «вера без дел мертва». Ты погляди, со мной что вчера было…
— Ну, Мишечка, ты это не я, — перебил его Лапинка, — у тебя и веры больше, и хозяйство такое, ты и к господу ближе…
«Брат Миша» помолчал: заняло дух от гордости. Лапинка только с облегчением вздохнул: подумал — конец. Но «брат Миша» снова заговорил:
— Ты должен помнить, что написано: «Кто соблазнит единого от малых сих», так ему, попросту говоря, лучше жернов на шею да в омут головой…
Марта стояла на кухне за дверью и прислушивалась. Наконец она не стерпела, «Камень на шею, ее Кастусю?..»
— Чего ты пристал к нему как смола?! — затрещала она с налета, входя в горницу. — Хватит, что сам ты живым на небо вознесешься, святой… А он — калека, бедный человек. Мы день едим, а неделю — только глядим, а ты ему еще камень на шею, святой… За что? Я дитя послала, потому — мое. Как захочу, так и будет…
Вид ее был грозен, она была страшна со своими черными растрепанными космами и большими редкими зубами… Но отступать было поздно. И «брат Миша» встал за «господне слово».
— Небо и земля прейдут, но слово мое не прейдет, сказал господь, — пророческим тоном возгласил он.
— Мы сами знаем! — перебила его Марта. — Нечего глаза лупить. Тебе за отцовой спиной хорошо «спасаться», а посмотрела бы я на тебя, когда своя вошь укусит. Мой сын, мой и ответ. Не боюсь! А ты наделаешь своих, тогда и учить будешь, вот что!..
Оправившись от страху, Лапинка шептал про себя, еле сдерживая смех:
— Коса… на камень… Один — со своим раем… Другая — с детьми… А мне, бедному, как той сучке в корыте… И оттуда и отсюда… Примак — пришей кобыле хвост…
И он от смеха прилег головой на машину.
Свернув с большака на полевую дорогу, Микола, уже не поминая Гриба, направился на север.
Мир был велик, но для него он стал тесен, точно клетка. Осужденный дефензивой[2] на скитания в пределах новогрудского воеводства, он не имел права задерживаться на одном месте больше, чем на сутки. Каждый день он должен был отмечаться в другом полицейском участке, либо в гмине[3], либо у старосты. И — день за днем — все вперед и вперед, от одной границы воеводства до другой, как зверь в вольере зоопарка. Проще всего было бы вырваться из неволи на восток, в Советский Союз, но это было бы непростительным своеволием, нарушением партийной дисциплины. Не только дефензива через своих явных и тайных агентов знала о жизни ссыльного, следила за его маршрутом. Другая сила, которой служил Микола, — сила коммунистического подполья, крепкими нитями связанного с народом, — приказывала ему не впадать в панику, а продолжать работу в этих условиях. От одной явки до другой шел он из деревни в деревню, из местечка в местечко, незаметно неся свою службу надежного, опытного подпольщика. И труд этот, часто казалось, раздвигал стены его тесной клетки.