Выбрать главу

Погреб, само собой, обрушился. Два попадания.

Мы уж хотели было уйти, да Зыгмусь уперся, когда стихло: «Нет, откопаем товарищей!» Да и люди собрались, из других пор повылазили, по лопаты пошли.

Почти никого в том погребе не осталось в живых. И Кася — тоже… Только мать ее уцелела в углу. Каким-то чудом, словно на горе свое.

Мы вынесли девочку на траву. Мать ее вывели под руки. Села рядом. А грудного — он тоже уцелел — женщины забрали.

Кася, видно, опять стояла у стены… Нет, Владек, я тебе не скажу, как ее… Сойцу оторвало обе ноги, он еще дышал, когда мы его откопали. От Яворского почти ничего не осталось. А девчушку… Да нет!..

Когда я потом, совсем под вечер, проходил мимо, мать еще все сидела. Сеялась морось, вокруг гремели взрывы, там и сям уже зловеще вспыхивали ракеты. Всех там уже прибрали, убитых. А Каею женщина все не давала забрать. Ее не трогали и не уговаривали. Только прикрыли девочку дерюгой.

Мать — я постоял там поодаль, поглядел — то и дело открывала ее разбитую голову и долго вглядывалась. Потом смотрела куда-то вдаль. И на меня, хотя и не видела, должно быть. И опять на Каею. Опять куда-то;.. Где враг. Где ее бог… Такими, хлопче, страшными глазами…

Антони умолк.

А я все слышу, как он кричал, задыхаясь:

«Он твоим горем… кровью нашей — стены свои…»

1944

МОЙ ЗЕМЛЯК

Перевод А. Островского

1

Весной, бывало, только Неман очистится ото льда, земляк мой что ни день идет на реку или возвращается с реки домой. Удочки, большие и малые, ночные самоловы, вентерь, сачок, острога — вся эта рыболовная снасть шла у него в ход. Холщовая сумка была всегда мокра и полна доверху. Если подчас не хватало рыбы — на дно подмащивалась трава, а мелкорыбица, всем на зависть, прикрывалась зеленоватыми, длинными щуками, полосатыми окунями, язями. И всегда гордо торчал сверху хвост самой большой в тот день «штуки»… До пояса мокрый, тяжелым медвежьим шагом он чвакал по залитому лугу, а следом за ним опасливо шлепала умненькая сучка.

— Удить-то удишь, а вечерять что будешь? — прибауткой встречал его кто-нибудь из соседей.

— Сегодня, брат, щучку гонял по лугу, — спокойно отвечал он. — Ни в какую, будь оно неладно! Думаю завтра еще пройти. Двадцать четыре фунта!

— Ха-ха-ха! — заливался сосед. — А ты, брат, и взвесил уже ее, не поймавши?

Верная сучка начинала недовольно хрипеть, как стенные часы перед боем, потом злобно брехала: гав! гав!

— Мушка, цыц! — успокаивал ее хозяин. Мушка виновато опускала мутные глаза и стучала мокрым хвостом по его такой же мокрой холщовой штанине.

А он как ни в чем не бывало заговаривал о другом. Он никогда не старался уверить, что говорит правду. Каждому, кто знал Павлюка, было известно, что дядька — выдумщик. «Ах ты, Павлюк, ты что ж это небылицы плетешь!» — стыдили у нас в деревне вралей.

Однако Павлюково вранье отличалось от обыкновенной лжи. Так никто не умел соврать. И в то время как просто вралей презирали — Павлюка и его бескорыстные, мастерские выдумки знали по всей округе. Бывали случаи, когда его ночью, только по голосу, узнавали в пятой, десятой от нас деревне.

И в самом деле: в щуке могло быть каких-нибудь десять фунтов, но, гоняясь за ней по лугу, залитому весенним паводком, Павлюк уже успел уверить себя, что в «щучке» аккурат двадцать четыре фунта, как в той, что прошлой осенью попалась ему на уду.

Зимой, в душной накуренной хате, при коптилке, соседи просили:

— А ну, Павлюк, отчубучь что-нибудь еще, а то все, как в воду опущенные, сидят, молчат…

— Адамович собачку достал… — начинает Павлюк, чуть сдвинув лохматую, как воз клевера, овечью шапку.

Адамович живет на хуторе, до него пятнадцать километров от нашей деревни, но никто не удивляется, что Павлюк уже знает про эту «собачку».

— Хотел я в хату зайти, так она, зараза, стала на пороге, растопырилась, и только — р-р-р…

Слушателей начинает забирать за живое. Должно быть, в самом деле занятная «собачка», если даже Павлюка не послушала. Потому что почти всегда достаточно было Павлюку сказать словечко, погладить по спине, причмокнуть — и новая «собачка» покорно трусила следом за медвежьими лаптями чародея. А эта, вишь, «р-р-р»…

— А ночью, — басит Павлюк, — сядет посреди двора, уши навострит и слушает. Потом это — чик-чик-чик, обежит вокруг, проверит все. И снова сядет. И так, братец, всю ночь. «Эх, — говорит старик Адамович, — была бы она у меня раньше, не свели бы моей Сивки цыганы». Двадцать восемь пудов зимки отдал…

— Ну и смеялись же мы! — вставляет кто-то из мужиков, чтоб подсечь рассказчика на высшем взлете его фантазии. Это слова Павлюка: когда ему иной раз и самому станет не по себе от слишком смелой выдумки, он сдвинет шапку на глаза и закончит не совсем удачную небылицу так: «Ну и смеялись же мы!»

Мужчины хохочут, а Павлюк молчит — ему хоть бы что. Правда, двадцать восемь пудов озимой пшеницы — это почти цена коровы, но как же иначе подчеркнуть необычайную ценность «собачки». Сам Павлюк, если бы имел эти двадцать восемь пудов, может быть, и не отдал бы их за собачку, однако своих двух-трех, а то и весь пяток собак он кормит зимой овсяным тестом, соревнуясь со своей Ганулей, которая откармливает подсвинка.

— Диво только, — говорит кто-то из присутствующих, — как эту собачку не убьют.

Дядька Василь, востроносый, как галка, и с такими же, как у галки, живыми, хитрыми глазками, сперва заходится тихим утробным смехом, потом говорит:

— У него там, посреди двора, заместо будки та самая конская печенка лежит, так он под ту печенку — хоп! И все.

Поднимается дружный хохот. И сам Павлюк, поправляя шапку, сначала ухмыляется, потом — хе-хе-хе — смеется во всю здоровенную грудь.

А дело с печенкой было вот какое: у них, мол, в Румынии, в том полку царской артиллерии, где в мировую войну Павлюк, тогда еще чубатый, голосистый хлопец, служил бомбардиром, были, видите ли, необыкновенно крупные жеребцы. Когда однажды Павлюкова «жеребчика» разорвало снарядом, Павлюк от следующего снаряда надежно укрылся под его печенью. Перебили почти всех жеребцов, и батарее пришлось пополняться румынскими лошадьми. Румынский конь — «как собачка», а в русский хомут, по крайней мере, в их батарее, Павлюк мог пройти согнувшись не больше, чем в дверях своей хаты. Привели румынских конячек, думали, думали, что делать, а потом — по две в хомут, по две в хомут!..

Собак Павлюк менял, как цыган лошадей. Очередная собачка, попав к Павлюку, прежде всего лишалась родного имени и скоро привыкала к тому, что она уже не Куцый, а Живчик или Жук. Если собачка, высунув язык, неслась за зайцем и не догоняла его, она лишалась хвоста и еще кое-каких, излишних, на взгляд хозяина, мелочишек. Если же и после такого облегчения ей не удавалось настичь русака — она куда-то исчезала, а вместо нее вскоре появлялась новая. А попадется, бывало, новичок понятливый и шустрый, и Павлюк, ведя его домой, не дергал, упаси бог, за веревочку, а тяжело трусил за щенком подбежкой. Суки исчезали, когда не давали нужного приплода. Зато удачный выводок окружался прямо-таки отеческой заботой. Сука ела овсяное тесто, а тепленькие, с пресным запахом, сосуны — молоко, на равных правах с Павлюковыми детьми. Криволапый пузанчик лакал, а здоровенный Павлюк, стоя на коленях или на четвереньках позади него, дергал его за хвост. Давясь молоком, щенок тявкал, и Павлюк, как ребенок, радовался этим первым, проявлениям норова. Щенят он учил хватать за штаны, лаять на чужих, не трогать кур, но гонять со двора свиней, служить, давать лапу, козырять, прикасаясь к отвислому уху, и другим, не менее нужным, штукам. Одного или двух отличников этой учебы Павлюк оставлял себе, остальных уступал желающим. У забора стояла большая семейная будка. Если не сука с приплодом, так просто дежурная собачка обитала в ней, звенела о проволоку цепью на кольце, бегая вдоль двора. Рядом с будкой Павлюк по-хозяйски подстилал солому. Весной он вызывал свою Ганну из-за кросен во двор и, показав порядочный возок навоза, с хитрой улыбкой говорил: «А что, гляди-ка!» Так же, как и каждый затравленный им заяц, этот воз должен был доказать, что не зря Павлюк изводит на собак овсяную муку и высевки. Ганна в сердцах плевалась, а он, добродушно ухмыляясь, вез этот новый вид удобрения на свою узкую, горбатую полоску. За ним следом, победоносно и гордо задрав хвост, бежали одна или две собачки.