…Как-то летним вечером, когда над теплой рекой поднимается пар, мы тянули с ним сеть, вдвоем. Тихо заходили, тихо «топтали», загоняя рыбу от берега в сеть-«топтуху». Потом поднимали сеть на себя, отцеживая испуганных со сна плотичек, выгребали их в подвешенные на шею мокрые торбы, смачно покряхтывая от удовольствия. Главной удачей этого вечера был большой, точно специально для нас откормленный язь. Он только уткнулся тупым носом в аир и сладко задремал, а тут мы его и зачерпнули! Павлюк жадно ухватил его своими цепкими лапами и счастливо смеялся: а-ха-ха! Пока мы рыбачили, я все время невольно любовался, как от поднятой «топтухи», так же как от воды, струится пар, как глазок сети затягивается пленкой, а потом пленка лопается, и, вслед за десятками капель, в воду падает еще одна капелька. Глядя на Павлюка, особенно когда он довольно, как бы уже смакуя, хохотал над язем: «Эх, братец, а мы же тебя еще с поллитровочкой поженим!» — я, грешным делом, думал, что он далек от моих бескорыстных восторгов. Между тем он вдруг, и в самую ответственную мунуту, когда надо было заходить — «топтать» рыбу от берега, притих, загляделся, а потом сказал:
— Смотри, засыпает!
И правда, река засыпала.
…Весной тридцать восьмого года из панской полиции пришел к нам в деревню еще один новый приказ: уничтожить всех голубей. Потому что у нас, видите ли, «приграничная полоса». Павлюк, конечно, приказу не подчинился, — и раз и другой. И только после того, как его оштрафовали и Ганна начала с ним нещадную войну из-за голубей, Павлюк изловил последние три пары турманов, чтоб отвезти их к приятелю в дальнюю деревню, туда, где кончалась «приграничная полоса». Но он не в силах был сделать и это. Еще в деревне развязал и снял платок, которым обвязана была корзинка. Чубатые, пестрые красавцы, поблескивая синью и пурпуром своих «заплат», ослепленные солнцем, растерянно застыли.
— Перед концом с ума сходят, воронье! — ворчал Павлюк на полицию.
Старый голубь-вожак поднялся первым. Он потоптался мохнатыми, красными, как морковь, ножками, вскочил на край корзины, захлопал крыльями и взлетел. За ним поднялась вся семья. Пока они радостно кружили в пестрой от тучек синеве, Павлюк, заглядевшись, бормотал:
— Чирей вам, паночки. Не отдам!
Вот так скупо и редко проявлял он свои чувства, свою любовь к природе. И только однажды мне довелось услышать, как он встал на их защиту.
Кто-то из молодых, особо рачительных хозяев поддел Павлюка, что он вместо подсвинка кормит овсяной мукой собаку.
— Раз-два, и семь пудов! — взволнованно забасил Павлюк. — И семь пудов, и копейка, и шкварка на лето! А знаешь ты, что такое любовь, краса? Ведь вот цветок цветет, и то… Да где тебе! Свинтух, семь лет не стриженный…
Это было невольное признание, вырвавшееся в порядке самообороны.
Только поэзия тяжелого крестьянского труда была, пожалуй, совсем чужда Павлюку.
Вот он возвращается с поля, с серпом или косой. Впереди, словно на разведку, бежит собачка, обнюхивая каждый кустик щавеля или осота и на каждый из них поднимая ножку. За ней кобыла Мышатка с тонконогим жеребенком лениво месит серую, пеклеванную пыль дороги. Мышатка наелась за день, а все-таки то и дело хватает сизые метелки овса и на окрик Павлюка, а то и сама, виновато трусит вперед. Вторая собачка, очередная любимица, идет рядом с хозяином, трется о его штанину. На груди у Павлюка звенит кусок ржавой цепи и болтается шпень: на цепи Павлюк ведет телушку. Широко расставив уши, телушка то спокойно плетется, то вдруг затрусит, чтоб зачем-то понюхать собаку или дернуть за бороду один из трех снопов овса, которые несет на спине хозяин. Рядом с телушкой, на веревке, идет коза. Сзади бредет шаловливый козленок, еще безбородый, с маленькими пуговками рожек, но так же, как мать, задрав хвостик.
— Здорово, Робинзон! — как всегда с улыбкой, встречаешь его.
— Ячмень, братец, жал. Целый день! Ажно в глазах желто.
Разминешься с ним, еще и еще раз посмеешься про себя, и только потом дойдет до сознания, сколько безжалостного зноя, нытья в пояснице, сколько терзаний лодыря вложено в эти слова.
Так же, как желто от ячменя, зелено бывало от косы, серо от плуга. «Кабы работать весело было, и волк работал бы», — шутливо оправдывался Павлюк.
Однако надо сказать, что при всем том он жил сравнительно неплохо.
Чуть не за двоих работала Ганна. Сам же он прирабатывал как сторож.
За деревней, до самой пущи, по обоим берегам реки, раскинулись помещичьи и крестьянские луга. Павлюк сторожил их. Весной над рекою поднимался лохматый лозовый шалаш. Тут Павлюк жил до последней отавы. Днем собачки, охраняя в шалаше сон хозяина, злобно ворчали сквозь сладкую дрему или щелкали зубами на докучливых мух и слепней. А ночью они сопровождали Павлюка, когда он совершал обход или объезд на Мышатке «своих» необъятных владений, — ловил выехавших в ночное потравщиков. Мышатка отлично паслась на луговом приволье, тут же и жеребилась, и вскоре вокруг нее, тревожа цветущие травы, с нежным ржаньем носился новый жеребчик или кобылка. Вечера и утренние зори Павлюк просиживал над рекой, вооруженный разнокалиберными удочками, терпением и опытом лучшего в округе рыболова. И в сорок — сорок пять лет он — полнокровный, веселый медведь — никак не мог расстаться с привычками своей разгульной молодости. Бывали ночи, когда он покидал собак и Мышатку и плелся лугами в соседние деревни за медом из чужих ульев… Случалось и так, что этот мед — молодица или вдовушка — сам приходил к медведю под душистую сень его привядшей лозовой берлоги. Огромные сапоги еще на диво лихо выбивали чечетку, а вечерами, в деревенском хоре, голос его верховодил по-прежнему. Зимой, объехав окрестные поместья и деревни, Мышатка гордо тащила домой мешки зерна — плату хозяину-сторожу.
В работе этой была только одна за лето тяжелая неделя. Перед косовицей надо было соорудить на реке временный мост. Но и тут Павлюк устраивался по-своему. К нему приходил его тесть, постоянный помощник, как бы вечный должник, трудом искупающий какие-то свои грехи. От берега к берегу сновала лодка. Ухала «баба», загоняя сваи. Из-под топора на тихую воду падали сухие еловые щепки.
И, должно быть, глядя на то, как их кружило на месте, а потом уносило течением, Павлюк уже складывал новую сказку.
— Ты видел шапку моего тестя? — говорил он, дождавшись кого-нибудь. — Еще царская, брат, николаевская, круглая, как решето. Двадцать лет, как Николая скинули, а тесть эту шапку никак не доносит. Втаскивали мы балку на мост. А он как поскользнется — бабах в воду! Балка, брат, за ним! Счастье еще, что успел глубоко уйти: как ахнула — вода столбом! Балка всплыла, а тестя — нету… Только пузыри со дна — буль, буль… А потом шапка вы-плы-ва-ет! Выплыла, покружилась на месте, и только тогда уже сам тесть — вы-ле-за-ет наверх. И сразу же — ругаться. «Чего ты, говорю, на меня, я тебя толкал, что ли?»
Степенный, тихий человечек — тесть — еще легко ступал по земле худыми босыми ногами, а следом за ним пошла по деревне новая сказка зятя, — хоть возьми эту царскую шапку да выбрось!
Из всех Повлюковых собак больше всего мне запомнились две. Одна была обыкновенная дворняжка Тюлик. Другая же — охотничья, борзая, которую Павлюк гордо назвал Волкодавом.
В начале лета, когда на болоте у нас выводки диких уток обрастали первым пером, Тюлик показывал свои охотничьи таланты. Молодые утки летать еще не умели. Они пробирались по кочкарнику, через аир и осоку — шажком, а по воде, конечно, вплавь. Павлюк оставался где-нибудь на бугре или брел следом за Тюликом, но достаточно далеко, чтобы ему не мешать. Старые утки взлетали, а сытый, тяжелый молодняк застывал, притаившись в осоке или под кочкой, пока его не учует Тюлькин нос. Собака осторожно поднимала утенка за крылья, показывая добычу хозяину. Когда же более смелый утенок с криком пускался наутек, то подлетывая, то плывя по затянутой ряской болотной воде, Тюлик возмущенно кидался за ним вдогонку. Домой Павлюк возвращался увешанный живыми утками и гордо говорил своей Ганне: