Выбрать главу

Что я хочу сказать? Что рос я полностью обособленным, что до всего, как Ляпкин-Тяпкин в вольнодумстве, доходил своим умом? Это было бы неправдой, позой. Была ведь жизнь, были книги. Одно время был даже детекторный радиоприемник, который днем хорошо брал Варшаву, а вечером — Минск. Были друзья, и среди них на три года старший брат Миша, с которым, как мать говорила, мы были «с детства в одной упряжке» — вместе захвачены красотой, вместе искали стежку в разумное, доброе, вечное. Он рисовал, я писал, вместе читали, вели бесконечные разговоры. Образ Миши, после войны инженера-строителя и самодеятельного художника, умершего в 1966 году, я в определенной мере полно обрисовал в романе «Птицы и гнезда»: брат Алеся Руневича Толя.

В те предвоенные дни некоторых наших друзей называли «толстовцами»; они много читали хороших книг, умели работать и смеяться, сидели за свой пацифизм в тюрьмах. Другие, целая группа из соседней деревни, вернулись после смерти Пилсудского, по амнистии, из таких же тюрем, политически грамотными работниками коммунистического подполья. Были начинающие поэты, художники, на каникулах — новогрудские гимназисты и Виленские студенты. Были просто славные хлопцы и милые девчата, с которыми было весело дружить, гулять и трудиться. С одними друзьями я переписывался, как хлебом, делился книгами, с другими ставил самодеятельные спектакли, спорил и пел, третьим поверял свои литературные секреты. Словом, оторванность моя от культурного мира и самообразование были относительные, и мне было не хуже, чем многим из тех, кого я знал, с кем вместе стремился к лучшему.

Более того — у меня, в отличие от большинства друзей, было еще и свое: тихое, затаенное, величайшее счастье — писать!.. В будни, даже и зимой, писать удавалось только вечером, который часто затягивался для меня до рассвета. Чтобы не беспокоить семейных и чувствовать себя свободнее, приходилось сидеть в кухне-боковушке… Неплохо мне писалось на тех деревенских столах, в горнице, на застланном домотканой скатертью, и на кухонном, наполовину заставленном мисками да горшками. И после войны из Минска часто тянуло меня к брату в деревню, особенно зимой, где славно работалось и бродилось по старым дорогам и стежкам.

Рассказ «Марыля», мой прозаический дебют, был начат в 1937 году. По-русски, как и другие пробы того времени. Затем, почувствовав по-настоящему, что «каждая бочка должна стоять на собственном днище», я переписал его на родную речь. Просто так себе, спокойно, я не могу говорить о том ни с чем не сравнимом волнении, том счастье связи с жизнью, с душой народа, когда я, двадцатилетний деревенский парень, писал и этот, и некоторые другие рассказы того времени. Отрадно было, что не придумываю, не развлекаюсь, а пишу жизнь, и одновременно новым, хмельным счастьем кружила голову и волновала сердце радость художнического вымысла, опять же идущего рука об руку с жизнью, которая была вокруг, которой я в известной степени жил и сам. Людей, которых я изображал, хватало и в нашем Загорье, писать их с натуры, соответственно «перемешивая да переталкивая», было очень приятно. Еще приятнее — ставить их в придуманные тобой ситуации.

В марте 1939 года меня призвали в польское войско. Станковый пулеметчик морской пехоты, в сентябре я защищал порт Гдыню и в результате разгрома его гарнизона превосходящими силами врага попал в немецкий плен. Когда я после второго, удачного побега осенью 1941 года очутился дома и вместе с матерью достал из ее старого сундука свои рукописи, к которым мама не допускала даже Мишу, у меня уже было ясное представление, что «Марыля» и другие рассказы, начатые перед солдатчиной, не закончены. Рассказы эти радостно беспокоили меня на суровой чужбине: и в панских казармах, и за фашистской колючей проволокой я возвращался к ним душой, чтобы отогреться. Работа мысли и воображения не могла остановиться и там: многое из начатого было не только выношено, но и «написано» в памяти.

В жути и отчаянии первых месяцев оккупации и позже, когда я подружился с будущими партизанами, чтобы затем стать их помощником, какой-то просвет, какую-то связь с родным миром я находил в тайной работе над незаконченными и новыми вещами. Так было написано несколько рассказов, повести «Сиротский хлеб» (первый вариант), «В семье», «Солнце сквозь тучи», «Где твой народ». Две последние через двадцать лет легли в основу романа «Птицы и гнезда».

Когда я, подростком и юношей, ездил за дровами в Налибокскую пущу, то уж никак не мог предположить, что именно там я когда-нибудь найду свою стартовую площадку, что там начнется мое вхождение в советскую литературу. Так случилось. И это уже не только факт моей биографии, это еще одно, пусть самое скромное, свидетельство силы и красоты нашего строя, наших людей. В партизанском лагере, в суровые дни борьбы не на жизнь, а на смерть, нашлись люди, которых заинтересовало, что вот один из бригадных разведчиков что-то, говорят, дома писал. Мне предложили откопать свое сокровище, спрятанное не в родной деревне, где расположился полицейский гарнизон, а в соседней, в риге у свояка. Меня определили на работу в подпольной редакции, а некоторые вещи штабная машинистка перепечатала на бумаге из тех, «организованных» связными, тетрадей, которых не всегда хватало на газеты и листовки. И вот моя рукопись полетела с лесного аэродрома в Москву, по короткому адресу: Союз писателей, Максиму Танку…

Первая книга рассказов вышла в конце 1946 года. Когда она печаталась, мне, литературному сотруднику одной из редакций, вооруженному постоянным пропуском в типографию, мало было того, что я чуть ли не весь день сновал между печатными машинами, вроде занятый чем-то другим. Я приходил сюда и ночью — брать листы, пусть отпечатанные пока на одной стороне, дома брошюровал их и любовался вместе с женой и даже дочкой, которой было уже… больше года.

За сорок с лишним лет службы слову у меня было немало радостных, всегда волнующих встреч со своими новыми книгами, оригинальными и в переводах на другие языки, и я покамест не устал от этого. Но все же теперь уже куда более радует властный приход нового замысла, волнение над черновиком, придирчивое, вдумчивое счастье переписывания, вычитка после машинки, когда сначала жаль порушить с места даже букву, а потом — часы и дни новых раздумий над сделанным, новые приступы горькой неудовлетворенности и — новое наслаждение черкания, дописывания, новая правка в корректуре, на страницах книги, которая уже пошла к читателю. Благословенны будьте, такие дни, на сухой тебя лес, нерабочее настроение!..

Люблю писать рассказы. Иногда даже кажется, что на любую тему могу смотреть только через призму малой формы. Почти все повести и роман стоили мне очень дорого. Хотя и рассказы не все получаются сразу. Если малые, как «Липа и кленик» или «Memento mori», написаны были за один присест, а побольше, «Галя» или «Мой земляк», в два-три приема и потом почти не правились, то такие, как один из первых рассказов, «Праведники и злодеи», или один из последних, «Общинное», имеют по несколько вариантов. Шестистраничную новеллу «Мать» напряженно писал на протяжении недели, а иные, скажем, «Осколочек радуги», переделывал по нескольку раз и правил при каждом новом издании. Корпение это, топтание на месте или нет? Повесть «В семье» я написал весной 1943 года, а заключительную главу се дописал через двенадцать лет. Еще большие «ножницы» между первым и вторым вариантами романа «Птицы и гнезда» — двадцать лет. Нужно ли это, закономерно ли? Чернышевский говорил: «В старости не следует переделывать то, что написано в молодости». А есть и другая точка зрения: Лев Толстой в старости вздыхал, что, если бы еще одна жизнь, все переписал бы заново. Меж двумя такими полюсами — много простора для разумного отношения к своей ответственности перед читателем.

Издав первую книгу рассказов, я наивно думал, что вот и покончил со своим довоенным опытом. После второй, вышедшей через год, можно было бы с не меньшим основанием считать, что все в порядке с опытом военных лет. А тут и возвращался я уже не единожды к пережитому в детстве и в юности и, конечно же, буду еще возвращаться. Мой опыт — мое достояние, оно досталось мне нелегко, отдавать его надо разумно и щедро. Вот только иногда раздражает шаблон критики в определении тем, их близорукое сортирование: индустриальная, колхозная, военная, западнобелорусская… Последняя, кстати, идет почти принудительным ассортиментом, как залежалый товар. А ты, чудак, думаешь, что не отражаешь запоздало то или иное, что давно уж занесено в критический гроссбух, — ты думаешь, что на материале том или ином пытаешься сказать про наше священное одно, про главное для всех пас, кому дороги люди, их счастье!.. Оно — это одно — тема моей жизни, заветная цель всех усилий, тот бунинский знаменитый «звук», который я жадно ловил и в тесноте своего западнобелорусского Загорья, и на просторах нашей необъятной страны, и за рубежами ее, в соседних и самых далеких странах.