Особым разделом в моей творческой жизни хочется назвать работу над книгой «Я из огненной деревни…», написанную в соавторстве к Алесем Адамовичем и Владимиром Колесником. Сердечное проникновение в трудновообразимую глубину страданий наших людей — женщин, детей, стариков, чудом уцелевших от фашистских расстрелов и сжигания заживо, приобщение к этим страданиям, к народной кровоточащей, бескомпромиссной памяти дало мне как писателю очень много. Мысли и чувства стали глубже, отношение к жизни и к своему участию в ней — серьезнее. И в любви, и в ненависти, и в горести, и в смехе. Так я писал свои новые повести «Нижние Байдуны» и «Рассвет, увиденный издалека», такими мне очень хотелось их видеть.
Очень люблю путешествовать. Ездить, летать, ходить пешком. Смотреть на живую карту Земли с высоты десяти тысяч метров; зачарованно бродить по залам Третьяковки, Лувра, Прадо, чикагского «Института искусств»; отвечать с трибуны на записки гродненских или варшавских студентов и без трибуны, за дружеским столом, беседовать на высокие темы с молодыми жителями хабаровского или новополоцкого рабочего интерната; через переводчика осторожно давать интервью тертому работничку матеро-неприязненной нам газетухи и от души смеяться с нивхом-рыбаком в тесном кубрике амурского катера; молча ходить по руинам Помпеи, стоять у древних памятников Дели или Майсура, смотреть с Монмартра на Париж или в укромной заводи безымянной полесской речушки подразнивать концом удилища ужа, что уверенно плывет под твой берег, стремительно-извилистый, непугано-воинственный, перископом поднявший голову в желтых очках… Сколько его, волнения, необходимого нам, как воздух и хлеб! Я немало поездил по свету, был почти во всех странах Европы, в Канаде, США, Индии, много, кажется, езжу по своей и по братским республикам. Именно — только кажется, что много, потому что ощущение все еще такое, что мало, что не основательно, что мимоходом! И написал об этом, если считать напечатанное, мало и поверхностно. Это не кокетство, а еще одно доказательство, что путешествие дает литератору очень много. Хорошо видеть, что делается у людей, не хуже — смотреть издали на свое. Если бы моя воля была на это, так я лечил бы некоторых молодых от модного нытья да фырканья именно путешествием. Это и очищает душу, и обостряет зрение, и укрепляет становой хребет. И не беда, что ты не сразу напишешь свою «Одиссею», — приобретенное никуда не денется, оно поможет тебе неожиданно и незаметно, само когда-то найдет свой выход в поэтическую строку или на страничку прозы.
Наивысшая форма писательского отчета перед народом — книги. Об этом надо беспокоиться больше всего, зорко оберегая свое время и силы для главного. Одиноко и горько бывает от сознания, что мало и слабо тобой написано… Хотелось бы хорошего романа, куда более крутых по сюжету и глубоких по содержанию рассказов. Когда ни выступаешь перед детьми — всегда стыдно, даже больно, что ты своим словом не расцветил миллионы глаз и губ улыбкой, что ты не создал своего Робинзона, Тимура, Чиполлино.
И все же я не жалею, что довольно много переводил с русского, польского и украинского языков, писал критические статьи и отклики на события, читал чужие рукописи, редактировал чужие книги, выступал с докладами, ходил и ездил на встречи с читателями. Это нужно не только тем, кому мы служим, но и нам самим — как учеба, что не должна приостанавливаться, как физкультура, лечебная, от морального ожирения.
Восхищаться детством, вообще началом жизни, писать об этом — наиболее интересно. Все там ясно, мило издалека, отстоялось во времени, отлично выношено за шесть десятков прожитых лет. А чем ближе к сегодняшнему дню, тем больше начинаешь скупиться. Одно кажется уже малоинтересным, о другом еще рановато писать. Дистанция? Нужна и она для подбивания определенного баланса. И еще одно, очень существенное: писатель создает свое жизнеописание на протяжении всего творческого пути. Каждый, понятно, по-своему, в зависимости от характера человека и жанра, которому он служит.
В своем романе, в повестях, рассказах, записях я говорил о самом себе, может быть, даже слишком много. Трудно измерять чувства, когда их отдаешь. Теперь мне не хотелось повторяться, составлять, преодолевая скуку, разведенный на лирике послужной список. Я сознательно ограничился тем, что хочется назвать мыслями на ходу, на дороге вперед, еще одним наброском автобиографии, которую я пишу с тех дней, когда взялся за перо, которую я с удовольствием писал бы как можно дольше — ну хотя бы на десяток по-людски замешанных томиков!
МАРЫЛЯ
Перевод А. Островского
У богатого дядьки Жука, до поры разрешившись, померла невестка Марыля. Свели молодицу со свету свои же. Свекор был зверь и скаред, «утроба ненасытная». А сынок — и того почище. Воза сена наложить не мог, никчёма, и без перестану злился. А кто ж всегда под рукой, как не женка? Ей и доставалось. Когда только поженились, так он и побить ее толком не умел, потом уж научился. Свекровь больно была жадна до работы. Когда-то даже детей в поле или на гряде рожала. Теперь ходила сгорбившись и все трусцой, как будто ей пуще, чем всему свету, времени не хватало. На базар едет, и то, кажется, бежала бы на возу, чтоб скорей управиться. По совести, ей и вовсе уже не следовало бы работать, а она, глядь, везде поспевает. Всю молотьбу цепом отмахает вместе с молодыми. Тогда уж, само собой, смело пилить можно: «Я вот и то, и то, а вы что же?» Сквалыга — не приведи господь…
Марыля — сирота из дальней деревни. И толкнул же ее нечистый выйти за этого Ивана! Жила она дома с отцом и братом. Потом отец помер и отписал ей целых полторы десятины, потому что была она с изъяном: на правой руке три пальца наискосок отжевало шестерней молотилки. От золотой руки первой на деревне жнеи и пряхи осталась культя. Марыля заматывала ее косынкой, сперва от боли, а потом от стыда. Сваты стали обходить ее, и молодость увяла без времени. Марыля была тихая, работящая и девичью свою печаль прятала глубоко: по глазам — погрустневшим, правда, после несчастья — не узнать было, сколько слез пролили они тайком. Думала уже в девках вековать, да с думкой этой можно было жить, покуда дома ее жалели. Со временем же пришлось всякого наслушаться от брата, а уж от братовой жены — и говорить нечего… Марыля стала совсем чужой и лишней в отцовской хате, и. чем дальше, тем все больше думала о замужестве — какой бы ни был, только бы свой угол.
И вот тогда принесло Ивана.
Послушать бы надо, что говорят о нем люди, но точно туман нашел на девчину, ничего не видела. Приехали они тогда, — мамочки! — водка, конфеты, вино… Сватом был купец-свинобой. Одеты оба по-пански. А как начал сват говорить — заслушаешься, да и только! Иван с первого же взгляда не понравился ей. Рассказывает, сколько у них поля, коров, свиней, как он с мамой лен полол. И все икает спьяна, все дымит папиросой прямо в глаза. А нос, нос! — будто чем налитой, сам вниз смотрит и тянет за собой выпученные глаза… Пришлось, однако, пойти, потому что не было надежды на лучшее.
О приданом долго не спорили. Полторы десятины — это почти половина всего отцова хозяйства. Просить у Микиты, Марылиного брата, больше можно было, только совсем не имея совести. Однако сват не постыдился потребовать еще и корову.
— Молочко нужно не мне и не вам, оно понадобится дочкам, сынкам, — говорил он Миките. — Наше дело старое, а их — молодое. Молодой с молодушкой, раз-два и дочушка, а через годок — сынок, а то и снова дочка, подай молочка, и точка! Не скупитесь, пане Микита, и будет у нас все шито-крыто…